Страница 49 из 53
Пластический образ для мыслителя — основной прием воздействия на читателя и слушателя, помогающий сделать отвлеченную идею наглядной, общедоступной. Стилю Сковороды органически присущ демократизм выражения, его сочинения открыты для самого широкого читателя, и все, что на первый взгляд есть в них загадочного, непременно сопровождается разгадками, пояснениями, истолкованиями. Ведь, по глубокому его убеждению, истина с наибольшей силой раскрывается человеку лишь тогда, когда он преодолеет ее первоначальную сложность, загадочность, когда научается во внешнем «знамении» обнаруживать внутренний смысл, под скорт лупой — ядро, иод шелухой — зерно.
Таковы, по учению Сковороды, взаимоотношения между человеком, окружающей его реальностью и Библией-«сфинксом» — символическим отражением этой реальности в культуре — в книжном слове, в произведениях искусства.
СТАРЧИК
О зачем мы стучимся в двери к мудрецам? Зачем спешим на первом подвернувшемся под руку клочке бумаги записать их свидетельства о жизни? Разве для того, чтобы потом говорить: «Вот я знал этого человека, он беседовал со мной»? Нет, мы ищем слова утешения, ждем слова надежды. В конце концов, мы одного всего лишь и хотим, и вот чего: чтобы он… погладил нас по голове. Да-да, именно взял и погладил по голове, пусть даже он и слова никакого при этом не скажет. Потому что какая же цена мудрости, если она к нам равнодушна, если она заботится лишь о том, чтобы быть «объективной»?! Мы ждем от мудрости любви и милосердия, а не безупречных силлогизмов. Садясь за один стол с мудрым человеком, мы хотим насытить свое маленькое голодное сердце. А насытится оно лишь тогда, когда мы увидим, что сердце нашего собеседника открыто для нас. Что оно тихо лучится для нас своим опытом.
Мы ведь ждем от него не афоризмов, которые следует заучить наизусть, и не списка книг, которые следует прочитать. Мы хотим, чтобы он объяснил, как нам лучше вести себя — с отцом и матерью, с женою и детьми, с братом, другом и тем, кого мы считаем своим врагом, наконец, с тем бесконечно разнообразным человеком, которого принято называть «первый встречный», а значит, и с целым миром. Мы хотим, чтобы он подсказал, как нам думать о жизни и как вести себя по отношению к смерти.
Мы обращаемся к нему не от избытка собственной жизни, а потому, что осознаем ее несовершенство и томимся этим. Если он скажет нам: вот вы плохи тем-то и тем-то, то что он прибавит нам своими словами? Нет, мы уповаем на то, что он среди нашего плохого обнаружит в хорошее, и поддержит его, и поможет ему расти. И мы идем, и стучим в дверь, и шепчем про себя: «Любви и милосердия, милосердия и любви…»
На пятом десятке своей жизни кавалер орденов Владимира и Анны, полковник Михайло Иванович Ковалинский все чаще стал чувствовать тяжесть на сердце — не физическую тяжесть, которая пригнетет да и отпустит, а иную, от которой немил делается белый свет, пусто внутри, как в заброшенном жилье; и что бы ни делал, а все выходит пресно и без надобности. Получилось так, что, но собственному признанию, он «увидел в щастии превращение, в друзьях — измену, в надеждах — обман…».
В «Жизни Григория Сковороды», откуда мы приводим это признание, Ковалинский пишет о себе в третьем лице: «В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, в печалех, в безпокойствах, без всякого участия, совета, помощи, соболезнования».
В апреле 1794 года он получил почту от Андрея Ивановича Ковалевского, харьковского помещика, с которым когда-то, как напоминал автор письма, они были знакомы. Из письма Михаил узнал, что Григорий Саввич опять находится в имении Ковалевского, селе Ивановка, что недавно он перенес тяжелую болезнь, но теперь дело идет на поправку и что местный художник писал со Сковороды портрет масляными красками, который хотят переслать ему, Коваленскому. «Вы нам часто во сне видитесь, и мы всякой почти день с Григорием Савычом об Вас беседуем и желаем, чтоб Вы в наших местах купили деревню…»
Коротенькое письмо разволновало Михаила. Вдруг стыдно ему стало, что вот сколько ужо раз писал он Сковороде о своем желании поселиться где-нибудь возле него, но все на деле ограничивалось лишь мечтательным прекраснодушием. А ведь старик, похоже, совсем уже слаб; то и дело доходят вести о его продолжительных болезнях, шутка ли, семьдесят два года ему минуло, и почти двадцать лет пролетело с тех пор, как они в последний раз виделись. И если теперь он, Михаил, будет все так же тянуть да оттягивать, то, как знать, увидятся ли они вообще когда-нибудь?
«Вы нам часто во сне видитесь…» Как тронула его эта по наружности обычная эпистолярная фраза! Григорий Саввич помнит его, ждет! И… немножко обижается; иначе сам бы хоть пару слов приписал. Вот единственная на земле долготерпеливая душа, которая во всякий день и час примет его, опустошенного, даст надежду и утешение!
Нет, нужно было решаться! Ковалинский, будто встряхнувшись после гнетущего сна, с новой энергией принялся хлопотать о покупке имения. Лет десять-пятнадцать назад он мог бы еще сравнительно легко оформить купчую на какую-нибудь деревеньку в окрестностях Харькова, но теперь приобрести землю на Слобожанщине оказалось не так-то просто. Наконец, подвернулся один вроде бы подходящий адрес: село Хотетово, в двадцати пяти верстах от Орла. Правда, далековато от нынешнего местожительства Сковороды, но лучшего варианта не предвиделось, и Ковалинский решился.
Летом, оставив в Петербурге семью и должность, он уехал в Хотетово. Однако там ожидало его разочарование: место выглядело более чем невзрачным, вряд ли оно понравится Сковороде. Вокруг плоская равнина, нет реки, нет леса, да и на самом селе лежит какая-то угрюмая печать заброшенности, запустения: редко у кого перед окнами растет деревце.
Однако он сразу же отослал приглашение и Ивановку. День шел за днем, ответа не было, да и вряд ли можно было ожидать скорого и радующего ответа. Лето стояло ненастное, сеногнойное, шли по-осеннему затяжные дожди, черноземные орловские дороги превратились в месиво., Конечно, хворого старика в такую непогодь никто не выпустит из Ивановки.
Он днями не выглядывал на улицу, хотя и в доме, совсем чужом, с печатью невнятной жизни бывших владельцев, было ему невыразимо уныло. Вернулось прежнее давящее чувство пустоты, не хотел он ни есть, ни пить, ни читать, ни глядеть в окно, за которым с утра до вечера ползли тучи над безлюдной сиротливой равниной. Это, наконец, походило на какую-то добровольную ссылку. Он уже стал подумывать о том, не опрометчиво ли, не по-мальчишески ли поступил, решившись на такую резкую перемену. Надо же, в свои неполные пятьдесят лет он вдруг поддался минутному настроению, может капризу, бросил всех и все и понесся навстречу неизвестности, ободренный двумя или тремя строчками которое к тому же написано почти неизвестным человеком! Это ли не наивность, это ли не свидетельствало, что сердце его до сих пор так и не умудрилось по-настоящему?
Похоже, самые тяжелые дни в целой своей жизни переживал он сейчас, отгороженный от всего мира непогодой и невидимой стеной отчуждения. Молча лежал на кровати, не раздеваясь, небритый, безвольно ворочаясь с боку на бок, как дверь ворочается на своих крючьях.
Наступил август. От Сковороды по-прежнему не было никаких вестей. Ковалинский дожидался почты хоть с каким-нибудь ответом, чтобы знать, как ему поступить.
И вдруг — не чудо ли! — посреди ненастного дня оп услышал голос и в следующий миг увидел светлое лицо старика, бодро вышагивающего к его окнам. Он узнал это лицо, хотя наполовину оно было прикрыто каким-то ветхим, намокшим от дождя капелюхом, узнал старую котомку своего Сковороды и старый узловатый посох в его руке.
И он еще сомневался, и в ком сомневался-то? В этом вот веселом старике, который есть само воплощение надежности и верности, ее живой и прекрасный образ на земле!
Они обнялись, расцеловались, и Ковалинский прижался к телу Сковороды, усохшему и костлявому, ощутил под ладонью его ребрастую старческую — как бы отцовскую — спину, которая вдруг затряслась. Как вспышка молнии в заволокнутом небе была эта встреча, и тут же хлынул ливень.