Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 28

На повороте их нагнал жалобный крик:

— Девушка, подай хлебца!

Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованных!. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие — барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, драки, ночью воровство. Решил — в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.

Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча, в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему — ножом полоснет.

Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.

— Мамка, дай ему хлеба! — закричал Сережа и ткнул ее в плечо.

— Никодимыч, останови.

Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?

Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.

Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»

Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.

Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, соленого, долго квасившегося в казане.

К полудню четвертого дня проехали тополевую рощу.

Завидели в котловине высокие постройки. Они были покрыты чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им, что это печи, на которых обжигают известняк; после известняк увозят в вагонах и засыпают в домну вместе с железной рудой.

Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось еще верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики ловят мышей.

Мария уже и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы — бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась, пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод.

А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.

Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.

— Что, Никодимыч?

— Как только здесь люди живут?

— А что?

— Дым-то... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.

— И так боязно, Никодимыч...

— Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.

— Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.

Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.

Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал:

— Ну, мамка! Ну, мамка!

Мария была довольна: он счастлив. Что ему отец, если она рядом?





У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах. Тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.

Верблюды напугали Чирушку. Пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, она все шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, крупные киргизы погонщики.

Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинок выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.

Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой грядке колючие огурчики. Ей хотелось склевать их, но шпагатина была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик, и, не доставая его, недоуменно крутила головой. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали фуксином крылья.

Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:

— Чего ржете? Эка невидаль — привязана несушка.

— То-то что невидаль, — крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак. — Ты не серчай, тетя.

— Племянник выискался!

— Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.

— Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.

— Я по-доброму, ты — срыву.

— Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек — и айда пошел.

— Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?

— Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?

— Мальчонку вот продадим.

— Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?

— Из Ершовки.

— Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.

— Ив деревне не слаще.

— Зато кур не привязываете.

— Точно. Давно башка рубил и ашал. Нишева. Сретне живем. Нам лишь бы шяй был.

— Чудной ты мужик! Зачем язык ломаешь? Через аулы-то ехали — страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.

— Наплюй тому в шары, кто говорит. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?

— Х-хы, балуют... Народу постеклось всякого-развсякого. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно.

Глава вторая

Странно выбирает память.

Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.

Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-«гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что  з а с в е т и л и с ь, как случается с фотографической пленкой.