Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 87

Я склонился над ванной. Прямо печаткой земляничного мыла она намылила мое лицо, азартно дыша, натянула шланг на медный нос крана, принялась поливать напористой водой мои щеки, подбородок, лоб. Вода, веками копившая остуду в подземном море, припаляла кожу артезианским холодом, Я крутил башкой, за что Инна хлопала меня по спине.

Полотенце было льняное. Инна пригладила его к моему лицу. Губы ощущали шершавую ткань, словно бы застывшую на них.

Я ждал чего-то. И уловил губами теплый ветерок дыхания и вкрадчивое приникание жаркой щеки.

Есть люди быстролетных чувств. Без усилий даются им резкие торможения, «свечи», соскальзывания из одного состояния в другое. Инна была именно такой. Внезапно она завязала полотенце у меня на затылке. С беспощадной неожиданностью бросила: «Быстренько за стол!» — и выскочила из ванной комнаты. И все-таки не поверилось, что она ушла в комнату. Так дивно встретились, словно годы провела в ожидании, и с такой чудовищной легкостью бросить? А я-то... Не то, что крот, махонький, слепой, а тяжеловес, наподобие паровоза. Настроился на дальнюю дорогу и все никак не заторможу, а заторможу — долго буду катить по инерции.

И я забыл о тебе, Марат, о праве первенства, о чести друга. Сознание дружеской верности возвратилось ко мне, когда я сорвал с головы полотенце, на нет открыл вентиль, ледяной и на ощупь, через шланг, струей бил себя по глазам, с чувством самопроклятия бил по глазам.

Несколько лет тому назад я оставил в квартире ключи. Замок был английский, Не хотелось взламывать дверь. В театре (стена нашего дома глядела в его окна) выпросил лестницу. Подставил к окну кухни, где была открыта форточка, начал подниматься на второй этаж. Сразу обнаружил, что лестница слишком жидка и стоит косо — тротуар крутосклонный. Я не учел этого, а то бы упер ее верх в крестовину рамы, а не в подоконник, и это убавило бы ее качкость. Спуститься бы на асфальт, сделать как разумней, но я продолжал подъем. Верх лестницы слегка съезжал по жести подоконника, прочная полуда была на ней, ровная. Немного погодя, я полез дальше. Однако невольно жался к поперечинам, и занемелость появилась в движениях. Совсем уж близко осталось до подоконника, а я замер на лестнице. Как во сне получилось: хочу подниматься, велю себе лезть, руки-ноги не слушаются — как приковались к поперечинам. Пугала неустойчивость, страшила тротуарная твердь. Немудрено разбиться, вместе с тем казалось, что не хватит сил преодолеть земное тяготение — слишком крепко оно держит.

Волевая мощь, которую вызывал в себе, еще чуть-чуть продвинула меня по лестнице, я уцепился за жесть, уравновесил лестницу. К сердцу прихлынула спасительная отрада.

Это отступление, Марат, я сделал потому, что оно сходно с тем чувством, которое я испытал в ванной комнате. Я не мог сдвинуться с места, чтобы выйти оттуда. Не страх удерживал, хоть я и предполагал, что ты способен на месть, — земное тяготение нравственности. Я чувствовал себя предателем перед нашей с тобой дружбой, распутником перед подозрением Терезы Евгеньевны: почему, дескать, Инна так долго пропадала в ванной комнате? В ту пору самое что ни на есть целомудренное проявление близости я воспринимал как непереносимое моральное падение, единственным спасением от которого являлось самоубийство.

Тогда у меня была двуствольная «тулка». Когда Инна вернулась за мной, я обещал себе застрелиться и пробовал вообразить это. Тут ее руки обвились вокруг моей шеи. Я и не подозревал, Марат, что могу быть так прочно-напрочно обнят девушкой.

Мы с Инной были одинакового роста. Обвиваясь руками вокруг шеи, она возвысилась надо мной — встала на цыпочки, подвела свои пальцы под мой подбородок, и я откинулся затылком на ее локти, сведенные угол в угол. Казалось, нельзя обвиться обвивней, но ее рукам удалось сомкнуться еще тесней. Моим невольным побуждением было покрутить головой, расслабить ее объятья. Но даже шеи не повернул. Однажды, переезжая на пароме через Урал, я слышал, как мужчина в очках, вероятно историк, рассказывал своему товарищу о снаряде для дознания, называющемся испанским воротником. Этот пыточный воротник надевали на шею узника и сжимали с помощью винта. Сознаю: глупо, что мне вспомнился испанский воротник, когда, обнятый Инной, я не смог шевельнуться. И стыжусь, что за воспоминанием явился восторг, правда, с поцелуем Инны, который, хоть я и страдал — вдруг да войдет ее мать! — до такой степени безотрадно было оборвать, что мнилось: от этого лопнет сердце.

Меньше всего, Марат, я подозревал, что объятие и поцелуй Инны изменит мое отношение к тебе. Почему я должен сострадать тебе, ожидая, когда она ответит на твое чувство? Мы любим друг дружку, стало быть, мне необходимо преодолеть нелепое в таких обстоятельствах  п р а в о  п е р в е н с т в а, считать неизбежным и нравственным свое сближение с Инной и, конечно же, не припутывать к нашей дружбе мыслей о предательстве. Мне дозволено обоюдной с Инной любовью отойти от тебя, если ты не сумеешь усовестить свою бессомненность, будто не кого-нибудь, а именно тебя должна любить Инна Савина.

Наверно, ты запомнил, какой ножевой остроты нотки проблеснули в моем голосе, когда, отвечая на твое подозрение: «Что-то ты слишком долго намывался!» — я сказал:

— Ошибаешься. Слишком долго самоустранялся.

Инна разулыбалась. Победительное ликование светилось на ее губах.

Перегибаясь через меня, занявшего качкий, пегого цвета табурет, Инна раздула мои волосы. Они торчали на макушке, как перышки на голове чибиса. В этом было озорство, намек на нашу тайну и какая-то неприятная свойскость, не придающая значения тому, что мы в комнате не одни.

— Маратик, Тош вырвался из-под твоей власти, — сказала она, поигрывая интонацией, разжигающей раздор.

С Инной ты умел притворяться — защита от ее жесткого притворства. Ты притворился, будто не оскорблен: учуял — огрызнись на ее задиристую фразу, тотчас сделаешься жертвой ее коварства.





— То есть? — мирным тоном спросил ты.

— Маратик, по-моему, твоя уклончивость не имеет смысла.

— Все, Ингрид, имеет смысл.

Тебе нравилось скандинавское имя Ингрид, ей — нет. Оно уязвило Инну.

— Смысл бывает жалкий. Для самообмана.

Я не мог не огорчиться ее резкости. Обычно Инну раздражали твои надежды на взаимность. Она не скрывала этого, но зачастую ей удавалось соблюсти такт.

Инна воспользовалась твоей решимостью и повела дело напропалую, дабы навсегда отмести твои притязания.

— Не тешь себя понапрасну.

Не ожидал, что ты смиришь свой необъезженный норов.

— Я заметил за людьми странное свойство: они не дорожат теми, кто в них души не чает.

— Браво, Маратик! Ты выдал изречение, какому бы позавидовал Печорин. Ладно, страдай, раз не нуждаешься в спокойной жизни.

Удивленный изобилием еды и выпивки на длинном, узком, с ножками, как римская цифра десять, столе Савиных: куски вареной телятины, алюминиевая миска с холодцом, покрытым глазурью желтого жира, яйца — бери и глотай по-факирски, малосольные огурчики, бутылка вермута, графин медовой кислушки, — я удивился еще сильней, нет, не удивился, ошеломленно поразился, заметив в боковой комнатенке Савиных спящего вразброс Володьку Бубнова.

Предпраздничную неделю, когда ты, Марат, работал в третью смену и ходил в школу утрами, — Инна училась всегда по вечерам, — Володька увязывался за ней до трамвая, потом ехал вместе и шел до самого ее дома, несмотря на то что жил в противоположной стороне, где-то возле рудообогатительной станции.

Я работал в ночную смену, мне было не до проводов: урвать бы после занятий часок для сна, — поэтому был доволен, что в твое отсутствие есть кому оградить Инну от возможных приставаний, пока она добирается до своей Маяковки.

Володька был рослый, с лицом цвета розовой картошки, одевался лучше всех наших парней, даже, бывало, заявлялся в костюме из песочно-рыжего шевиота, в шелковой рубашке, при галстуке, на котором поигрывала бриллиантовыми вспышками золотая защепка. Мы находили, что Володька славный малый, но шибко простоват для дорогой, интеллигентного покроя одежды и для аристократической защепки. Эту простоватость подкреплял толстый язык. Помалкивать бы Володьке, и он не воспринимался бы в такой уморительной несогласованности со своим нарядом. Но Володька был нелепо словоохотлив. При малейшей возможности он вклинивался, всовывался, врубался, вныривал в разговор. Обычно все сразу замолкали, принимались наблюдать и удивляться, как он справляется со своим толстым языком.