Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 72

— Как думаешь, чем кончится тревога?...— я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:

— Не знаю...

Так начался для меня «взрослый» Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца «Дубровского» и куда менее любимую «Капитанскую дочку», поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...

Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она — да, верхом!— ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...

Я слушал ее, пытался представить — молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с «Борисом Годуновым», ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы — вместе...

Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу «49» в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась «Айвенго»— я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...

Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.

Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза — и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И

крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»



Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..

Неужели все это было, и было здесь?..

По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы — едем, едем!

Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили — не за водокачкой, а в тупике; говорили — его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; «комбинатовских» предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с «комбинатовскими» вагоны штурмовали «чужие», в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку — самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал «караул», кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...

Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники — в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка — все это уже позади, и мы едем, едем!..

И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось— предел мечтаний!— занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для мамы. Не знали, что двое из нас уже не вернутся домой... Мы многого не знали, не предвидели, и радовались от всей души, как не радовались уже давно.

По крайней мере, я. Поскольку у меня была еще и особенная причина для радости: в то утро в нашем вагоне я увидел Ревекку, точнее — ту самую девочку с длинными косами, которую уже здесь, в теплушке, стал так про себя называть.