Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 68

Немолодая женщина, просто и строго одетая, с горьким раздражением сказала, вместе с нами выходя из кафе:

— Подумать только, не сталинщина, значит, виновата, а мы, русские... Я живу тут с двенадцати лет, больше двадцати в школе работаю, детишек учу, и вот — на тебе: «мигрантка»...

Карабах, Сумгаит, Ленинград, Рига... Мне вспомнились наши, алма-атинские, события в декабре 1986 года.

Нет, не национальные чувства сами по себе — такие трепетные, легко возбудимые, коренящиеся где-то в подкорке... Не национальные чувства, на которых играли не только в эпоху сталинщины («разделяй и властвуй!»),.. Не национальное достоинство, которое должно быть восстановлено вслед за восстановлением достоинства каждой личности... Не только это определяет нынешнюю тревожную, грозную, быть может даже — угрожающую ситуацию, а — силы, которые жаждут сорвать перестройку, иначе обнажатся преступления перед народом, за которые придется отвечать...

Для этих зловещих, накрепко связанных с нашим трагическим прошлым сил — как и раньше — все средства хороши...

5

Жертвы воскресают, но сцену истории еще не покинули их палачи...

РЫЦАРЬ

Что вначале — курица или яйцо? Что важнее: личность или среда? Что первичней: нравственность или экономика?,.

На эти вопросы можно никак не отвечать, полагая слово «или» в данном случае слишком категоричным. А можно попытаться — и тогда заведомо ясно, как ответит на последние два вопроса, к примеру, экономист и как — Литератор, Хотя оба, видимо, согласятся, что жизнь достаточно многообразна, чтобы в ней отыскалось место и для той, и для этой истины. Каждый из нас мастерит лодочку по своим силам и вкусу, и тысячи таких лодочек плывут по реке, у которой есть берега, но нет ни конца, ни начала...



Тем не менее, я — литератор. Не политик. Не социолог. Не специалист в области истории или демократии. Проблемы национальные и межнациональные, между тем, имея истоком присущие всем эмоции, для позитивного решения требуют широкой компетентности в самых различных вопросах. Я же скажу лишь единственное: первое условие, без которого любая компетентность — ничто, это — искреннее, нелицемерное стремление к добру. К тому, чтобы каждому было хорошо, но не за счет другого. Это трудно. Это требует нового подхода. Нового мышления. Новых чувств. Много десятилетий понадобилось нам для того, чтобы прийти к идее о приоритете общечеловеческих ценностей. К тому, что рабочий и буржуа, крестьянин и бизнесмен — прежде всего люди, а потом уже все остальное. И сколько еще лет должно пройти, чтобы прежде всего каждый увидел, почувствовал в другом — не русского, не калмыка, не француза или еврея, а — человека?.. Но только тогда погаснут страсти, способные выжечь в человеке все человеческое, увидеть в добром соседе затаившегося врага, раздуть тлеющий в душе огонек в пламя, не знающее ни жалости, ни пощады.

Впрочем, надо ли ждать, пока наступит это время?.. Может быть, следует посмотреть позорче вокруг?.. Или обернуться назад?.. Мы говорим — новое мышление. Но разве возникло оно сегодня, сейчас? Разве генеалогия его не ведет в давнее прошлое? И не имеется у него своих пророков, побиваемых, естественное дело, камнями?.. Новизна — в одном: теперь не пророков, которым к камням не привыкать, а себя самих, до единого, мы погубим, если не совершим громадного, но неизбежного усилия и не почувствуем себя — все до единого — прежде всего людьми...

Немало имен хранит память каждого, но среди них есть одно... Это как любовь: она воздает должное многим, но выбирает единственного или единственную. Таким «единственным» с давней поры стал для меня Короленко.

Школа, разумеется, тут была ни при чем: Короленко мы в ней «не проходили». Но и свое многотрудное дело по отвращению детей от классики она по отношению к Владимиру Галактионовичу ограничила лишь повторением до пошлости доведенной фразы: «Человек рождается для счастья, как птица для полета». Это уже много позже я прочитал рассказ, в котором фразу эту, с усердием вставляемую нами в школьные сочинения, оказалось, пишет от рождения обделенный счастьем человек, безрукий урод, пишет зажатым в пальцах ноги пером — на потеху толпе, одаряющей за это его пятаками и гривенниками... Рассказ «Парадокс», трагичнейший в нашей литературе, при первом же чтении ожег меня, как удар хлыста, благотворный рубец от него остался на всю жизнь...

Пришел «Новый мир» с публикацией писем Короленко Луначарскому. Мелкий, убористый шрифт, почти петит, не так-то легко теперь его мне читать... Но я помню тонкую, просвечивающую папиросную бумагу, машинопись — густую, через один интервал; у меня в распоряжении были день или два, поэтому «Письма» я прочитал наскоро, бегло, перепечатать и оставить у себя копию не хватило времени — осталось общее впечатление, память о «недозволенном», потаенном Короленко — и маленькое, крошечное, однако же — сомнение: может, подделка?..

Но через недолгое время после того — поездка в Полтаву, по гоголевским местам: Диканька, Великие Сорочинцы, Миргород, Васильевка... И посредине этого фантастического мира с лукаво подмигивающим Рудым Паньком — ласковая, женственная Полтава, с прозрачной, медленно текущей Ворсклой, с остовами полусожженных еще в войну домов, с памятником в честь победы Петра над шведами... А на тихой, зеленой улочке — дом-музей Короленко. Тенистый дворик, в комнатах — навощенный пол, уютная старая мебель, приветливые экскурсоводши с карими улыбчивыми глазами и быстрой-быстрой речью. Но когда после осмотра застекленных, расположенных вдоль стен витрин, рождаются вопросы, произносимые, видно, здесь не в первый раз, милые карие глаза тускнеют, в них проступает жестяный блеск. Да и зачем смущать этих славных, смугло-румяных (от смущения или веселого полтавского солнца?..) женщин расспросами о тех же письмах к Луначарскому или, скажем, о деле Бейлиса?..

И все же, уходя, тянет оглянуться, будто и впрямь позади, на ступеньке крыльца, озаренный розовым закатом, сидит, задумавшись глубоко, усталый, больной человек, с широкой, побитой проседью бородой, и только угольно-черные зрачки горят под нависающим лбом...

А потом, спустя лет шесть, в Караганде — внезапная ниточка, паутинка, которая тянется к тому дому, тому крылечку... Я давно знал — а выходит, и не знал!..— близкую знакомую Веры Григорьевны Недовесовой — тоже врача, хирурга Нину Федоровну Ходню. Всегда подтянутая, суховатая, не допускавшая к себе в душу постороннего любопытства, она разделила судьбу мужа, немца, высланного в начале войны в Казахстан. Первоклассный издательский редактор, после разнообразных злоключений он допущен был преподавать литературу в одной из карагандинских школ. Ему писали, за него хлопотали Паустовский, Всеволод Иванов, Тихонов... Он умер, бывшие ученики до сих пор с трепетом произносят дорогое для них имя... Нина Федоровна после смерти мужа навсегда осталась в Караганде.

И вот однажды она заговорила о Полтаве, где жила девочкой, поблизости от дома Короленко, и вместе с друзьями частенько навещала этот дом. На веранде или в саду собиралась молодежь, пили чай, играли на пианино, танцевали, но более всего — слушали повеселевшего от множества юных лиц хозяина. И так ярко рисовалась мне Нина Федоровна — в ту пору совершенно гоголевская, лет шестнадцати-семнадцати красавица хохлушка, с огневыми черными очами и толстой, ниже пояса, косой, внимающая, подперев подбородок с ямочкой посредине двумя кулачками, знаменитому на всю Россию писателю, недавнему властителю дум. Ему вскоре предстояло умереть, ей же — отсюда, из этого дома, где и познакомилась она с будущим мужем — выйти в жизнь, долгую, немыслимыми — а в общем-то распространенными — судьбами занесшую ее впоследствии в Караганду...

Тонкая, совершенно ничтожная ниточка, но бесценная, поскольку связует несвязуемое, соединяет несоединимое во времени и пространстве... И однажды, в середине семидесятых, в пору последовательного изничтожения любого инакомыслия, в пору законопачивания каждой щелки, сквозь которую мог просочиться живой воздух, в пору изгнаний-выселок, исключений, административных (впрочем, не только...) мер и, соответственно, рабьего языка, эзоповских выкрутасов и освященного нашим ко всему привычным литературоведением «подтекста», прочитал я один из первых рассказов Короленко, написанный в 1880 году, молодым человеком 27-ми лет. За его плечами числилось уже исключение из Петровской земледельческой академии за протест против жандармских порядков, и первый арест, и первая высылка, и снова арест и высылка в Пермь — ну прямо молодой Домбровский, поскольку впереди у одного еще маячила Якутия, у другого Колыма,— так вот: «Яшка», из ранних короленковских рассказов. Начинался он словами: «Нас ввели в коридор одной из сибирских тюрем, длинный, узкий и мрачный...» и далее в нем высвечивалась фигура заключенного, Яшки, который днем ли, ночью — стучит и стучит в дверь своей одиночки. Кто он, за что сидит, верны ли обвинения, которые на него возлагают — никто не может ответить. Арестанты его называют: «стукальщик». «Скажи мне, Яков, зачем ты стучишь? — спросил я...— Обличаю начальников,— пояснил он,— начальников неправедных обличаю.— Какая же от этого польза? — Польза? Есть польза...— Да какая же? В чем? — Есть польза,— повторил он упрямо». Кончается грустный рассказ этот тем, что Якова увозят в сумасшедший дом, по-нашему — в «психушку».