Страница 52 из 68
Ну-ну... Мы потихоньку заложили бутылку в сумку, на прежнее место, и вынесли в прихожую, к вешалке.
Ах, черт побери! Сколько было выпито — просто так, вхолостую! В тусклую, безнадежную пору — под шутейное «Чтоб они сдохли!» и «За то, чтоб все наши безнадежные дела кончились, как это!» — в случае малой, микроскопической удачи... А теперь... Ну да что за радость, когда те, для кого все-то и писалось,— не прочтут?.. Ведь «Как ни сине чужое море, как ни красна чужая даль, не им размыкать наше горе, развеять русскую печаль...» И все же — вместо отстуканных на машинке страничек — книга, настоящая книга!.. Есть за что звякнуть стеклом о стекло, да вот поди ж...
И вот — втроем — сидели мы, пили чай. И странно это было. Но еще странней оба они, Юрий Осипович и Клара, выглядели в тот вечер: оба — тихие, просветленные, умиротворенные — какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные; глаза мягко светились, как река на закате; узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой. В долгом, изнурившем силы походе наступила передышка... И в глазах у Клары уже не проступала то чуть пригасавшая, то вспыхивающая сызнова тревога. Тот же мягкий, ровный свет лучился из них, когда она с присущей одним восточным женщинам грацией разливала и подавала чай, когда слушала молча или сама принимала участие в разговоре.
— Юра,— сказал я, когда немало чашек было выпито,— ты историк, ты мыслишь большими категориями, тысячелетиями: Рим, античный мир, наша революция... Как, по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..— Тогда еще не возникли понятия «брежневщина», «застой».
— Как тебе сказать... Возможно, конец наступит и скоро, но возможно — не очень. Тут, видишь ты, все зависит от того, как народ. А народ — он природный материалист. Французскую революцию готовили энциклопедисты, Руссо, Деламбер... Но начали-то ее французские женщины, кухарки — помнишь голодный поход на Париж?.. Решает в конце-то концов не интеллигенция, а народ. А ему нужны...— Домбровский принялся загибать пальцы на выставленной вперед руке: — Первое — хлеб, второе — картофель, третье — мясо, четвертое — молоко и масло, пятое — сахар.— Он свел в кулак пальцы маленькой, но крепкой, привыкшей к постоянному напряжению руки.— Пока правительство способно этим народ обеспечить, он будет все терпеть и прощать той силе, которая его кормит.
— Пессимистическая теория...
— Напротив, я — исторический оптимист. Сколько бы ни длилась эпоха реакции, она проходит. Важно, понимаешь ты, не проиграть, не профукать потом, как это было в шестидесятых...
Пожалуй, это в Домбровском и было для меня главным, было и осталось: не иллюзорный, не эмоциональный, легко скисающий оптимизм, а — мужественный, трезвый, несокрушимый — в масштабах истории, ее эпох. Но выдержать такой оптимизм, остаться верным ему всю жизнь — редким по плечу...
Через три с половиной недели, вернувшись из Трускавца, я услышал в Москве, что Домбровский умер. Скоропостижно. Пошел в ванную, почувствовал боль, упал... Я приехал к Кларе накануне девятого дня...
Она была одна в тот момент, в квартире стоял раскардаш, на кухне громоздились горкой колбасные круги, стояли банки с огурцами, капустой — готовились поминки. Я слушал Клару, боясь, что ей в тягость вновь рассказывать о смерти Юрия Осиповича — и вместе с тем чувствовал, что рассказывает она не сколько для меня, сколько для себя самой, веря и не веря, что так оно было, так случилось на самом деле...
На завтра здесь должны были собраться друзья Домбровского— Булат Окуждава, Фазиль Искандер, Феликс Светов, еще многие... Мой самолет утром улетал в Алма-Ату, я не мог остаться. Но бутылки с казахстанским бальзамом, которые пропутешествовали со мной пять тысяч километров, да так и не понадобились в Трускавце — не умел, не наловчился, да и повода не было делать традиционные подношения — бутылки эти я привез и оставил Кларе.
В них было алма-атинское солнце, запах трав и цветов с предгорных прилавков, шорох и плеск Малой Алма-Атинки...
Там он жил, там он страдал, там писал своего «Хранителя», дорабатывал «Факультет»,.. Туда наезжал время от времени... Там его любили, и эта любовь, знаю я, была обоюдной.
ХУДЕНКО
Академик Сахаров назвал Ивана Никифоровича Худенко предтечей перестройки. Точнее — «одним из предтечь».
Предтеча, по Далю,— «передовой, кто явился наперед другого; кто явлением своим предшествует кому-либо». Предтечей по церковной христианской традиции называют Иоанна Крестителя.
Иоанну Крестителю, предрекавшему наступление царства справедливости и безбоязненно изобличавшему неправду, независимо от ранга ее носителей, отрубили голову. Ивана Никифоровича посадили в тюрьму, где он и умер. «Так был уничтожен Худенко, один из предтеч перестройки; как известно, он был обвинен в нарушении финансовой дисциплины и погиб в лагере»,— сказано Дмитрием Андреевичем Сахаровым в книге «Иного не дано». Прекрасной книге, написанной нашими лучшими журналистами, экономистами, историками. В ней — попытка научного анализа нашего прошлого и будущего. В ней — надежда и вера. И — развернутый мартиролог жертв, коими устлан пройденный нами путь. В мартирологе этом занимает положенное место и Худенко. «Один из...»
Мы долго разыскивали его могилу.— Саша Самойленко, собкор «Литературки», положивший немало сил на восстановление доброго имени Худенко, Володя Хван, сотоварищ Ивана Никифоровича по эксперименту в Акчи, и шофер Коля. Стояла осень, сухая, жаркая — затяжное алма-атинское бабье лето. Заросли высокой, разогретой солнцем травы чередовались с аккуратными, по-домашнему прибранными могилками, деревца, покрытые жирной, зеленой листвой, и густые кусты сирени мешали разглядывать невысокие, скромные памятники. Когда после нескольких неудачных заходов мне уже казалось, что дальнейшие поиски ни к чему не приведут, раздался глуховато-настороженный голос Володи Хвана: «Здесь...»
Металлическая ограда. Ветки раскидистой сирени с подвявшими листьями. Темно-зеленое, парящее над землей, недвижимое облако — туя. На красном граните:
ИВАН НИКИФОРОВИЧ ХУДЕНКО
16.6.1917 —12.11.1974
И пониже:
ПАМЯТЬ О ТЕБЕ ВЕЧНАЯ
Из особого снисхождения и великодушия (ах, до чего же мы умеем быть снисходительны и великодушны!) тюремное начальство разрешило похоронить Ивана Никифоровича не на тюремном, как положено, кладбище, а на вольном, гражданском. Правда, на погребении присутствовал представитель тюремной администрации (порядок превыше всего!), но был он одет в обыкновенную, не форменную одежду. Мало того: на похороны прислан был даже венок от министра, того самого, который сделал все от него зависящее, чтобы Худенко оказался в тюрьме...
Володя Хван сообщил нам эти подробности, поскольку сам был на похоронах, помогал, как мог, Татьяне Гавриловне, жене Худенко. Сейчас ей под семьдесят, она служит вахтером, прирабатывая к своей не слишком роскошной (восемьдесят рублей) пенсии.
Понурые возвращались мы с кладбища к оставленной у ворот машине. Мне вспомнилась еще и другая, не менее драматичная история Ефима Иосифовича Ландау, литературоведа, в самом начале все тех же «тихих» семидесятых покончившего с собой; он был похоронен на том же кладбище... Самойленко и Хван тоже примолкли,— дорогой сюда они оживленно обсуждали возможный финал долгих переговоров с различными инстанциями по поводу возрождения эксперимента Худенко, оборванного шестнадцать лет назад...