Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 68

А вообще, а вообще — сделали мы — все вместе — немалое дело, и, наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!»

Все есть в этих строках: и горькая обида, и самоирония, и толика греющей сердце гордости: «А вообще, а вообще...»

Да, вот так!

Я познакомился с Шуховым в 1963 году — он только-только пришел к руководству «Простором». Это он решительно сказал о моем романе: «Будем печатать!», от него спасительные для романа импульсы шли — к Шманову, Зинюку, Соловьеву. Впрочем, не он один — вся редакция тогда «болела» за роман. Но если бы не Шухов... Если бы не Шухов, многого бы не было в жизни у многих из нас, и прежде всего — не было бы «Простора»...

Спустя два года после его смерти в Алма-Ате издали большую — на двадцать пять печатных листов — книгу воспоминаний о нем: явление, при нашей неразворотливости, почти уникальное! И так живо множество людей, знавших Шухова, из самых разных мест Союза откликнулись на замысел издателей, так сердечно и разносторонне о нем писали, что — как нередко случается после смерти — личность Ивана Петровича даже в глазах близких его друзей приобрела еще больший масштаб. Но теперь, с расстояния в десять лет, он кажется уже недостаточным, тот масштаб, личность Шухова выглядит — с нынешних позиций — куда крупнее... И, если угодно, загадочней. Именно — загадочней!..

Скажем, Шухов не любил, когда при нем обрушивались на Сталина. Помню, однажды всей редакцией поехали на Коктюбе, отметить выход новой книги Галины Васильевны Черноголовиной. Купили, как водилось, шашлыков, расположились на травке, чокнулись раз-другой — и загорелось!.. В те годы на Коктюбе бывало еще малолюдно, весной склоны голубели от ирисов, летом румянились маками, внизу, до самого горизонта, распластывался в нежной сиреневой дымке город, но нам было не до природных красот. С нами был наезжавший в Алма-Ату время от времени Юрий Домбровский, с него и началось: он что-то резкое оросил о Фадееве, о его роли в избиении «космополитов» в конце сороковых, с Фадеева перескочил к «вождю всех времен», Иван Петрович возразил, Домбровский заволновался, запустил пятерню в свою черную взлохмаченную шевелюру и, перемежая речь бесконечными «видишь ты», произнес инвективу, адресованную тиранам и диктаторам всех эпох — от Нерона до Джугашвили. Он распалился не на шутку, Юрий Осипович, глаза его, под косматыми бровями, зло и вдохновенно посверкивали, рубашка выпорхнула из брюк и развевалась на ветру. Длинный, тощий, он то яростно скреб растопыренными пальцами голову, то махал руками, как птица, готовая взлететь, а Иван Петрович, маленький, багровый, насупленный, стоял перед ним почти вплотную — и ни на шаг не отступал.

— Да что вы, Юрий Осипович, такое городите! — твердил он.— Сталин, Фадеев... Что вы сами-то видели, слышали?..

— Да ведь в те самые годы, Иван Петрович, дорогой, я, видишь ты, на Колыме срок отгрохивал, где уж мне-то самому было видеть да слышать?..

— То-то вот!..



— Да бросьте вы, Иван Петрович! — напирал на редактора ввязавшийся в спор Николай Ровенский.— Кого вы защищаете? Палача, убийцу, сгубившего полстраны?..

Алексей Белянинов, Морис Симашко, я — все, кто там был — атаковали нашего «старика», так мы его, уважительно, с почти сыновней почтительностью; между собой называли. Мы были молоды, зубасты, беспощадны... Иван же Петрович — один против всех — держался неустрашимо:

— Мальчишки! — старался он нас осадить (а выходило— только раззадоривал еще пуще).— Да что вы все понимаете!..— Но кроме сердитой воркотни — ни единого аргумента. У нас же их — сотни, тысячи!.. Бедная Галина Васильевна, без вины виноватая за весь этот разгоревшийся сыр-бор, то бледнела, то пунцовела, да где было ей унять огонь!

И как мы корили себя, когда на другой день «старик» наш занемог воспалением легких, наверное, разгорячась во время вчерашнего спора, на ветерке, веющем с гор острой прохладой! Да пропади он пропадом, «Вождь и Учитель», и даже память о нем — лишь бы Иван Петрович выздоровел! Пускай только поправится, а уж мы никогда-никогда...

Он долго болел в тот раз, времени для покаяния у нас было предостаточно. Хотя и потом, когда Шухов вернулся в редакцию, споры наши продолжались, разве что не столь ожесточенные. Уже много позже я понял: цену Сталину он знал не хуже нашего, разумеется, а горячился не из одной приверженности к раритетам прошлого, психологически объяснимых у старых людей, а — оттого, что в критический для Ивана Петровича момент, в Москве, в середине тридцатых годов, когда ему, совсем еще молодому и уже прославленному писателю, грозили всяческие кары, спас его Сталин: у вождя на книжкой полке среди прочих книг стоял и роман Шухова «Ненависть», не помню, каким именно образом, но это сыграло роль в судьбе Ивана Петровича... Как известно, действительность сложнее любой схемы; растоптав жизни множества писателей, по стечению ли случайностей или по самодержавной прихоти Сталин оставил «погулять на воле» Пастернака и Булгакова. Правда, печататься они не печатались, как и Платонов, но до лагерей все-таки не дошло. Вот и Шухов — из Москвы отправлен был в свою родную Пресновку, в Северо-Казахстанскую область, и разве что писать перестал, молчал и молчал много лет, и пытался иной раз вырулить на широкий шлях социалистического (читай — сталинского) реализма, да не получалось, не создавалось ничего такого, что шло бы вровень с двумя первыми романами — «Горькой линией» и «Ненавистью»... Молчал, тосковал — вплоть до самого «Простора». Один друг юности — Павел Васильев — расстрелянный, лежал давно в сырой земле, другой — Леонид Мартынов — постоянно подвергался критическим проработкам и экзекуциям, благословивший Шухова на крестный писательский путь Максим Горький умер — весьма своевременно и при до сих пор не очень-то ясных обстоятельствах... Шухов молчал — но в душе не мог не благодарить «вождя народов»: ведь все-таки жив остался...

Так что тут никакой, по сути, загадки не было: была порядочность. Загадка заключалась в другом: отчего это где-то, с точки зрения Москвы — бог знает где, у подножия Алатау, в райском, можно сказать, краю, где — опять же с точки зрения Москвы — все только и делает, что цветет и благоухает, обнаруживается вдруг человек, отваживающийся на борьбу заведомо безнадежную, неравную? Объявляется писатель, который не желает «маршировать в едином строю» и стоять по стойке «смирно» перед всезнающим и всепоучающим?.. И при этом так преданно, так застенчиво любит главное свое дело — литературу, что стыдится громогласно, с высоких трибун, говорить о том, как стыдятся говорить о первой любви, тем паче — торговать ею?.. Вот где тайна, вот где загадка! И вот о чем — теперь, когда уже много лет как нет на свете нашего «старика» и не предвидится ему под стать замены — вот о чем я задумываюсь. Что толкнуло — подвигло его на это, поскольку знал ведь, на что идет?..

И первое, что приходит на память... Оно может показаться, впрочем, и чересчур легкомысленным кое-кому... Но первое — это каким, случалось, иной раз можно было увидеть его дома: стоит на лоснящемся, зеркально-золотистом паркете, босой, с подвернутыми штанинами, и усмехается, довольный: «Сам натирал!..» Или — как унимал, пытался унять в редакции двух наших немолодых, одинаково старательных и уважаемых, но — не ладивших между собой машинисток. «Все равно, я ухожу!» — вся в слезах, говорила одна, не слушая Ивана Петровича, исчерпавшего все аргументы. Другая твердила то же самое. «Ну, тогда и я ухожу из редакции!..» — в сердцах воскликнул он, да так, что в ту секунду и сам, и все поверили — уйдет, если не помирятся!.. Или как-то на пресс-конференции у Кунаева, где собрался во всем блеске журналистский корпус, и руководство высочайшего ранга, и вопросы наизначительнейшие, наигосударственнейшие — сколько и каких пудов или тонн не хватает, чтобы выполнить и перевыполнить, и заслужить честь, и получить награды, и занять первые места — и вдруг наивный, скоморошеский какой-то вопрос к Главному или Хозяину, как тогда говорили: «А почему армянского коньяку в продаже нет?..»