Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 68

И тогда, и теперь тем более я понимаю, что дело тут было не столько в моем романе, сколько — в самом времени, в желании отмыться, очиститься от прошлого и уже не возвращаться к нему. И вот — представился повод...

Среди приглашенных к Шманову был упомянутый мною подполковник КГБ Соловьев. Мне было уже известно, что сцены допроса моего героя в органах госбезопасности (в романе действие относилось к 1947 году) не вызвали особого энтузиазма и теперь, в 1963 году, у кое-кого, из сотрудников этого весьма ответственного учреждения. И вот — подполковник... Он единственный усомнился в том, могло ли все происходить так, как это описано в романе. Я сказал — не знаю, могло ли... Но — происходило, это я знаю точно, поскольку происходило это со мной. Но происходило не только такое, сказал подполковник. В органах и в те времена служили не одни палачи и подонки... Но я пишу не об органах,— сказал я. — Органы затронуты лишь в той мере, в какой по сюжету с ними сталкиваются мои герои...— И тем не менее,—сказал он, — возникает обобщение... Черт возьми, но ведь я и хотел, чтобы возникло обобщение!..— Скажи, что ты подумаешь,— тихонько толкнул меня в бок Николай.— Я подумаю...— выдавил я в ярости, но все же выдавил, ведь люди, собравшиеся здесь, искренне силились мне помочь, они чем-то поступались, готовы были поступиться ради меня — и я тоже должен был чем-то поступиться...— Я ни на чем не настаиваю...— сказал подполковник. — Я подумаю,— сказал я.

Потом я больше месяца сочинял главку в три странички — с «положительным» чекистом. Я еще не знал, разумеется, приведенных мною выше цифр, обозначающих количество следственных работников, которые в 1937 году противились репрессиям и были репрессированы за это сами, но у меня был «мой» следователь в Астрахани, перед которым я очутился в 1947 году,— не отец родной, понятное дело, но ведь и правда — не палач, не подонок, никто из нас, пятерых, не оказался за решеткой, хотя — чего не случалось в те прелестные времена!.. А на экраны уже вышел фильм — «Кто вы, доктор Зорге?..» И сам Ефим Менделеевич Соловьев — светловолосый, голубоглазый, сдержанно-холодноватый в обращении, с характерной выправкой, отчего и простая рубашка с распахнутым воротом, и пиджак сидели на нем, как если бы ладное, бодро-упругое тело его было упаковано в китель,— Ефим Менделеевич тоже был передо мной...

Издательство заключило со мной договор, но уехать домой, в Караганду, я все не мог: главный редактор не подписывал рукопись в печать. Все готово было — не хватало лишь его подписи... При виде меня он дружески улыбался, лучился радостью, обещал завтра же подписать — и не подписывал. С утра я приходил к его кабинету, садился напротив двери, на старый, похожий на мрачное надгробье диван — и ждал, когда явится главный. Он появлялся, с портфелем, в развевающемся на ходу плаще, жал руку, жмурился от счастья вновь меня видеть, обещал — и вечером, сокрушенно ударив ладонями по бедрам, вспоминал, что забыл, забыл... На другой день все повторялось снова. Так тянулось день за днем. Пока, узнав от моей редакторши, что происходит, Соловьев не явился в кабинет главного, в форме, при всех — и немалых — регалиях. Сидя на диване, я слышал басовые тоны... Слышал, как они затихают... Потом сгущаются, набухают вновь... Наутро Зоя Васильевна сообщила мне, что рукопись заслана в печать.

Но даже когда весь тираж был отпечатан и вывезен на склад, его долго не отправляли в магазины для продажи. Директор типографии объяснял: «А зачем торопиться? Все равно дадут указания — пустить под нож...» Соловьев явился и туда, в типографию. Книга поступила в магазин.

В Караганде я получил от него письмо:

«...Право, вы преувеличиваете мои заслуги, связанные с выходом вашей... книги. Она все равно рано или поздно была бы издана, несмотря на чинимые ей искусственные преграды. Как вам известно от З. В., я стал ее обладателем одним из первых, если не первым. Это дало мне возможность быстро ознакомить с ней все мое семейство... Главный итог в том, что моя дочь — ровесница героев романа — глубоко заинтересовалась их судьбами и, как мне кажется, почерпнула кое-какие положительные черты их характеров...»

После моего переезда в Алма-Ату мы познакомились ближе, особенно после того, как Соловьеву пришлось уйти в отставку: ему дали почувствовать, что дальнейшее пребывание в органах — его и таких, как он — не желательно. Соловьёв распрощался с погонами и занялся адвокатурой, а спустя некоторое время перебрался в Москву:

Мне хотелось рассказать не о себе — о людях, с которыми сталкивали меня обстоятельства. И если не упомянул пока о человеке, который сыграл в моей жизни главную роль, и в эпизоде с изданием романа — тоже, так только потому, что об Иване Петровиче Шухове речь еще впереди.

А пока... Пока я вернулся в Караганду, засел за новую вещь, однако уверенности даже в завтрашнем, не то что послезавтрашнем дне — не было. В магазинах стояли очереди за хлебом, за мукой. В Москве «октябристы» воевали с «новомировцами», хотя какая же то была война?.. «Новый мир» осаждали, он защищался, как мог, ему многие сочувствовали, но... ограничиваясь аплодисментами. У нас в Караганде перед Дворцом горняков, там, где стояла скульптура Сталина, после XXII съезда разбили газончик, однако казалось, что место берегут для нового постамента. Роман мой вышел — огромным для провинциального издательства тиражом, что с неудовольствием отмечалось в «Правде», но раскупался он хорошо, приходили письма, приглашения на читательские конференции, диспуты... Тем не менее все казалось облачком, призрачной дымкой — до первого порыва ветра. И такой хрупкой, ненадежной представлялась цепочка людей, взявшихся за руки, чтобы сдержать напор зловещих, присмиревших было, но в любой миг готовых проснуться сил...



Отчетливо помню, как раздался звонок и я вышел в коридор, где из-за квартирной тесноты на маломощном старом холодильнике системы «Газоаппарат» стоял у нас телефон. В коридоре было сумеречно, свет проникал сюда из кухни. Не помню кто — Володя Берденников или Миша Бродский — мятым голосом сообщил что-то невнятное о пленуме в Москве, отставке Хрущева, спросил — что сам-то я слышал, включено ли у меня радио...

Подробности меня не интересовали. Как будто длинная игла, давно нацеленная, висевшая в воздухе, вошла в сердце, прошила его насквозь.

Все... Кончилось...— то ли подумал, то ли сказал я в телефонную трубку. Впрочем, не все ли равно — сказал или подумал? Важно другое: именно в ту минуту что-то внутри у меня обрушилось и возникли, навсегда запомнились эти слова.

ПОЛИТАНСКИЙ

Вот уже столько лет прошло, а я все не могу забыть этого маленького, невзрачного человечка и того, что с ним связано, хотя, в сущности, все это так незначительно и сам он так незначителен... А может быть, именно поэтому я о нем и помню?..

Я тогда первый год работал в газете, в шумной и беспечной молодежной редакции. Ей давно уже обещали новое помещение, а пока находилась она во флигельке длинного кирпичного барака, где жили шоферы автобазы со своими семьями, а сама автобаза располагалась напротив, через улицу. Эта улица с наступлением дождей превращалась в болото с искусственными кочками в виде обломков кирпича и танцующих под ногой дощечек — по ним, закатав брюки по колено, поскакивали пешеходы; при этом их мочило дождем, по сторонам рычащие «ГАЗы» и «МАЗы» вздымали тяжелые веера брызг, а внизу густела серая, плотная и, казалось, бездонная грязь. В такие дни добираться до редакции нашим авторам помогал только отчаянный комсомольский энтузиазм.

Я хорошо помню, как в один из подобных дней он пришел к нам в редакцию.

Я бы сказал даже — не пришел, а — возник из полусумрака, наполнявшего нашу комнату. Она выходила на юг, но карагачи, буйно разросшиеся под окнами, даже в летний полдень погружали ее в прохладную мглу. И хотя осень уже наступила, листья еще не успели облететь, хмурое небо сочилось дождем, и сумерки, стоявшие в комнате, казались еще более тусклыми и плотными из-за лампочки, беспомощно светившей под потолком.