Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 68

От Пастернака, от множества «почему?..», возникших в связи с его историей, мы переходили к чтению и обсуждению собственных опусов, спорили, дымили сигаретами «Шипка» так, что под конец вечера уже едва могли в дыму разглядеть друг друга, а запоздно, выходя из комнаты, в которой рядом с детской библиотекой, напротив Дворца горняков, располагалось отделение Союза писателей, мы видели силуэт, черневший на краю площади... И опять рождались непроизвольно, яростно, беспомощно обращенные в пространство, в глухое карагандинское небо наши вопросы: почему?.. Почему?..

Между тем уже начинался «самиздат», уже долетавший из Москвы пружинистый ветер приносил первые, в еле различимых для глаз копиях отпечатанные на машинке, через один-полтора интервала заветные листочки. Они ободряли. Не только мы, выходит, задавали себе вопросы, над ними думала Москва, Россия, каждая живая душа...

Прошел XXII съезд КПСС. На нем — уже открыто, не в «письме», а в отчетном докладе Хрущева, в выступлениях делегатов — было сказано о сталинском произволе, массовых репрессиях, убийстве Кирова, создана комиссия, чтобы конкретно расследовать его, назвать виновных. Старые большевики, партийцы, знавшие Ленина, посылали со съездовской трибуны проклятия Сталину и его приспешникам, изувечившим миллионы судеб. «Как вы могли это допустить? Где вы сами в то время были?..» — спросили Хрущева. «Кто задал вопрос? — обратился он к залу.— Встаньте, покажитесь...» Никто не поднялся. «Что, боитесь? — сказал Хрущев.— Вот и мы — боялись...»

Этот ответ не был ответом. Почему вышло так, что Сталин не боялся, а не согласные с ним — боялись? Кого?.. Почему в разгар съезда появилось евтушенковское «Наследники Сталина», и не где-нибудь — в «Правде», но больше его ни разу не перепечатали?.. Снова — страх? Теперь — перед кем?..

Еще не было известно письмо Раскольникова Сталину, где говорилось:

«...Над порталом собора Парижской Богоматери, среди других скульптурных изображений, возвышается статуя святого Дениса, который смиренно несет собственную голову. Но я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться в возводимых чудовищных обвинениях...»

Еще много лет оставалось до того времени, когда о Рютине, участнике гражданской войны, старом большевике, редакторе «Красной звезды», первом секретаре одного из московских райкомов, будет сказано, что еще в начале тридцатых годов он «вместе с группой своих единомышленников составил «Обращение ко всем членам ВКП(б)», объявленное затем «рютинской платформой». В нем были раскрыты преступления Сталина по отношению к рабочему классу, жестоко страдавшему от варварских методов индустриализации, к крестьянству, под видом непримиримой борьбы с кулачеством лишенному земли и обреченному в значительной своей части на вымирание, к международному коммунистическому движению, в которое Сталин внес дух подозрительности, взаимной вражды и внутренних раздоров. «Опасения Ленина в отношении Сталина — его нелояльности, нечестности, недобросовестности и неумении пользоваться властью — целиком оправдались,— читаем в обращении.— Сталин и его клика губят дело коммунизма, и с руководством Сталина должно быть покончено возможно скорее».

Еще через четверть века Анатолий Жигулин расскажет о том, как в 1947—1949 годах в Воронеже юноши 16—18 лет создали «Коммунистическую партию молодежи», в которую входили более пятидесяти человек. Они задались целью объединить своих сверстников, верных коммунистическим идеалам, недовольных положением в стране, в партии, культом Сталина. Они хотели вернуть партию и страну на правильный, как они понимали, ленинский путь — вытеснить из партии бюрократов, избавить руководство от карьеристов, лишить Сталина власти.

Еще не было даже намека ка то, что в самих органах существовали люди, противодействовавшие сталинскому террору. Только в 1988 году генерал-лейтенант юстиции в отставке Б. А. Викторов назовет известную ему, только его данным соответствующую цифру: 74 военных прокурора в разгул ежовщины отказались дать санкцию на арест...

Я уверен, что эти факты — только начало, первые штрихи на месте будущей картины того сопротивления, которое оказывали, не могли не оказывать страна, народ, богатая мощными революционными традициями партия захватившей власть банде, хунте, клике, как ее ни называй...



Но тогда об этом были только догадки или не очень весомые доказательства... Вслух говорили о другом: о страхе, слепой вере, гигантском аппарате клеветы, об авторитете революции, Ленина, которые мастерски использовал гениальный лицедей... Говорили о жертвах. Говорить о сопротивлявшихся — значило укорять тех, кто оказался не способным к сопротивлению, во всяком случае — к сопротивлению достойных масштабов...

Жертвы... Они вызывали сострадание, жалость... Перед глазами возникали белые барашки, агнцы, уготованные к закланию, покорно блеющие под ножом. И вспоминались привязчивые, со школьной скамьи въевшиеся в память слова: «Жертва — сапоги всмятку».

Впрочем, возможно, тому времени больше импонировали те примеры, о которых дозволялось говорить с высокой трибуны: Эйхе или Алеша Сванидзе, которые перед тем, как получить пулю в сердце, успевали выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!..»

Максимум дозволенного протеста описан был в одной из газетных статей — о том, как в 1945 году, незадолго до конца войны, пятеро коммунистов выступили с защитой — сначала в суде, а потом в письме Сталину — своего товарища, офицера-фронтовика. Спасти его не удалось, всех пятерых исключили из партии, но так или иначе — страх, о котором говорил Хрущев, не сумел раздавить в них совесть, человеческое достоинство... Что ж, не так мало — для пропитанной раболепством и трусостью эпохи!

Мы искали ответов друг у друга, искали вокруг, искали в собственном сердце. Ответов, которые помогли бы определить каждому собственное место в жизни, в мире... И вот к нам приехал Наум Коржавин.

Здесь его называли не иначе, как Эмка Мандель. Я услышал о нем с первых же дней после приезда в Караганду — как он, заявляясь в «Комсомолец», доставал свои стихи из сетки с картошкой и морковкой, как учился в горном техникуме, как работал в редакции газеты «Социалистическая Караганда» — всегда что-нибудь смешное, подтрунивающее, но лица у всех при этом расцветали такими улыбками, такое детски-счастливое выражение проступало в подобревших глазах, как будто пущенный зеркальцем солнечный зайчик по ним прыгал. И все с редкостным единодушием признавали его если не гением, то где-то рядом. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, через восемь лет после ареста вернулся в Москву и теперь, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места. Твардовский только-только перед тем напечатал его стихи, что было в наших глазах несравнимо выше любых лауреатств, и в «Советском писателе» — тоже только что — вышел сборник «Годы» — первая книжка за двадцать лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации. Первая и, добавлю, последняя...

Геннадий Иванов печатал его стихи в «Комсомольце», Миша Бродский учился с ним с техникуме, Володя Берденников носил свои юношеские стихи к нему в редакцию «Социалистической Караганды», я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.

У него было круглое, блином, лицо, толстые губы, толстые веки над выпуклыми, светлыми, подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановясь посреди улицы, он морщился и начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, скроенный как бы из негнущихся листов фанеры,— защита от нудных осенних дождей, от хлесткого степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, словно он носит его не снимая по крайней мере три четверти года. Вдобавок, у него была привычка: ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее не выпуская, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь обычные, присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие, явно не свойственные небожителям желания — куда-то сходить, кого-то повидать, заработать — на радио, на телевидении, чтобы хватило на билет на гостиницу, на завтрак в буфете — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, во все стороны сами собой, без видимых усилий, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. Пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить...