Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 13

Лыжня была широкая, хорошо укатанная. «В час по семь километров — через четыре часа мы будем на месте». Он думал о себе — «мы»,— так он чувствовал себя менее одиноким, ближе к товарищам, которые с миномётами за плечами идут навстречу крепчавшему ветру.

Уже наступила чёрная, беззвёздная ночь. Лес глухо гудел, как море в непогоду.

Когда-то отец возил Володю в Крым, и там, на покрытом галькой берегу, они слушали голос моря. Из Крыма они привезли раковину. Поднося её к уху, Володя снова слышал море и представлял себе его ласково-голубым, отливаюшим солнцем в ясную погоду и пёстрым—синим, зелёным, чёрным, исчерченным белыми барашками — в ненастье.

Отец... Он запомнился ему таким, каким был изображён на старой фотографии, совсем молодым рабочим парнем в кожанке, с выбившимся из-под картуза русым чубом, с озорным, весёлым прищуром глаз — типичный комсомолец середины двадцатых годов.

Жизнь отца казалась Володе легендой. В ней было всё: и строительство Днепрогэса, и Магнитка, и шрам повыше виска от кулацкой пули; жизнь, которую он делил между бурным собранием, токарным станком и учебником по сопромату. В легенде не говорилось о том, как спали, как ели, как отдыхали — это было сплошное горение, напор, порыв, где не было частных жизней и частных дел — всё тонуло в зареве мировой революции... Перед войной он работал секретарём райкома — весёлый, плечистый человек, азартно учивший семилетнего сына резать свистульки и мечтать о коммунистической революции на всей планете...

Голубым июльским утром Володя с матерью проводили его до военкомата. С фронта он писал: «Вагнер любил медь в оркестре. На моём месте он был бы доволен: грому много». А осенью, утром, когда Володя собирался в школу, в комнату вошла мать, выбегавшая открыть почтальону. Лицо её было белым, как известь, в руке она держала бумажку: «В боях за Родину...»

Да, жизнь отца была, как звонкая песня.

Кто виноват, что у Володи она сложилась по-иному?

Их студенческая компания стремилась обособиться от институтской жизни и окружающей жизни вообще. У них была своя мораль, свои взгляды, свои привычки. Здесь предписывалось иронически-насмешливое отношение ко всему; здесь разрешалось говорить всерьёз разве лишь о спорте; считалось шиком сдать экзамен, не зная «ни в зуб» предмета; здесь ходили в рестораны, устраивали попойки, играли в карты. Стилем считалось носить широкие пиджаки и узкие брюки, а девушкам — облегающие свитеры ярких расцветок и юбки с разрезом спереди. Они не думали о будущем, не мечтали о труде, не горели жаждой подвига. Они коллекционировали наклейки с винных бутылок и вечно пребывали в поисках денег. Вся их, компания всё время кому-то в чём-то подражала, в них не было ничего своего, естественного, но многие из них были всё-таки на самом деле лучше, чем хотели казаться.

Его исключили из комсомола и из института за скандальную историю с девушкой...

Мать он жалел, но стал презирать с тех пор, как она вышла замуж — за плотного, грузного работника какого-то треста. В отчиме он ненавидел всё, начиная с двойного подбородка и кончая низким баритоном, когда он по утрам говорил, старательно прикрывая лысину реденьким волосом:

— Маша, у меня сегодня заседание, к ужину не жди.

Как раз, когда Володю исключили из института, отчима сняли с ответственного поста и вскоре предложили ехать в МТС.

Отчим в МТС не поехал, а предпочёл положить партийный билет на тот самый райкомовский стол, за которым сидел когда-то Володин отец, и устроился директором привокзального ресторана.

«Разве отец мог бы так поступить?» — думал Володя со смешанным чувством злорадства и гордости. Сознавая себя скверным и мелким человеком, Володя, тем не менее, дорожил памятью об отце теперь больше, чем когда-либо раньше. . .

Однажды отчим закатил ему сцену:

— Ты висишь на моей шее! Тебя зря воспитывало государство!

Володя рассмеялся ему в лицо: такая дрянь может говорить о государстве.

— Вон из моего дома! — завопил отчим. Его глаза налились кровью.

Володя никуда не ушёл.

Денег у него теперь не было, со старыми друзьями встречался редко: поддерживать их компанию стало не по карману.

Он целые дни валялся на диване, перечитывая «стариков»: Толстого, Гончарова, Щедрина. Читал, чтобы не думать. А думы лезли в голову — упорные и ехидные:



«Ты помнишь своего отца? Это был человек. А ты?..»

«Что—я?» — криво усмехался Володя.

Газеты настойчиво говорили о сражении за целину, о стройках на Волге, но удобнее было не читать об этом, забыть,— иначе становилось физически больно чувствовать себя таким оторванным и ненужным.

— Что будешь делать? — спрашивала мать.

— Не знаю...

За стенами бурлила жизнь, а он сидел в своей комнатёнке, обитой коврами, один со своей тоской.

Иногда он вдруг ощущал себя молодым («Чёрт возьми, мне двадцать один год»), сильным, бежал на стадион, в спортсекцию — ведь он был хорошим спортсменом — и вот всё тело живёт, дышит, играет каждой жилкой!

Но, вернувшись домой, снова окунался в затхлую, душную атмосферу.

Так прошёл год.

Постепенно он пришёл к выводу, что должен уехать. На Урал, в Казахстан, в Каховку — всё равно, куда и кем. В это время его призвали в армию...

Начиналась метель. Пошёл снег. Ветер, изменив направление, слепил снегом глаза, толкал в грудь, завывал в вершинах деревьев. Сплошной мрак обступал со всех сторон. Прошло три часа с тех пор, как он вышел в путь, а ему казалось, что он идёт очень долго. Кое-как удалось зажечь спичку, взглянуть на часы. Нет, не стоят, секундная стрелка двигается. Значит, в самом деле, прошло совсем мало времени! Из-за лютого ветра движение замедлялось, позади было самое большее пятнадцать километров. Оставалось ещё пятнадцать!

То ли от размеренного хода, то ли валенки разносились, но Таланцев почти не чувствовал боли в ноге. Вероятней всего, утомление глушило боль.

Он шёл ссутулившись, пригнув голову к груди, чтобы хоть немного защитить лицо от ветра и уменьшить сопротивление. Казалось — не шёл, а плыл в снежном вихре.

Лыжню Таланцев потерял давно. Иногда натыкался на дерево: значит, свернул с дороги в лес. Наугад поворачивал, двигался дальше. Мелькнула мысль: остановиться, войти в лес и там переждать пургу. Нет, пусть медленно, но он всё-таки продвигается вперёд, а так потратит время впустую. Кто знает, когда окончится эта пурга?

Регулярно, через каждые полчаса, Таланцев давал себе маленькую передышку и клал в рот кусочек сахару: в какой-то мере это восстанавливало силы.

Однажды в вое ветра ему почудились другие звуки. Прислушался—нет, просто воет ветер. Но когда ветер на минуту стих, он отчётливо уловил протяжный вой, похожий на рыдание. Таланцев никогда не слышал воя волков, но понял, что это волки. Он был горожанин, видел волков в зоопарке, с детства запомнился смешной и глупый зверюга из сказки о Красной Шапочке. То, что казалось прежде книжной романтикой, ожило, обступило со всех сторон: один, и лес, и вьюга, и волки.

Остановившись на третий «перекур», как он называл свой краткий отдых, Таланцев в первый раз подумал, что, пожалуй, не дойдёт.

В мыслях его не было отчаяния или страха: он так устал, что всё стало ему безразличным. Раньше Таланцев никогда не думал о смерти, а сейчас подумал — просто, как о вероятном и закономерном. Но сейчас «умереть» для него значило «не дойти», то есть не выполнить приказа, не сделать чего-то такого, что было важно не для него лично, а для всех, и тем самым лично для него.

Если бы этого чувства, которое обычно называют долгом, не было, он бы просто сел в снег, ни о чём не раздумывая, потому что не мог дальше идти, а там — будь что будет.

Но это чувство жило, оно толкало вперёд сильнее ветра, бившего в грудь, и он шёл, и знал, что будет идти, и остановится, когда не сможет идти дальше, передохнёт и пойдёт вновь, пока не дойдёт до конца.

Он двигался вперёд и думал. Какая это глупость — те мечты о счастье, которые у него были; ведь счастье — это сидеть у костра, не двигаясь, пить кипяток из котелка, и всё. Как глупо, что раньше он не понимал этого, гонялся за какими-то сверхмодными туфлями, заграничным вином. Ему было обидно за тех людей, которые, как и он когда-то, чего-то ищут, суетятся, мечутся в поисках красивых платьев, изящной мебели, мощных радиоприёмников — и не понимают, что такое счастье. А оно такое простое и доступное.