Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 90

— Ну, тогда во мне говорит моя русская нетерпимость: я отношусь к этому точно так же!.. — Она задорно тряхнула головой. Мы рассмеялись — не очень чтобы весело... Но недаром же было в ней нечто от Жанны д'Арк! — "А я тут написала одну статью, — сказала она, снизив голос и озорно поглядывая то на меня, то на жену, — скоро прочитаете..."

На другой день ей тоже было уезжать, а еще через день — идти по судебной повестке на процесс Смирнова-Осташвили, где она выступала свидетелем...

31

...И я думал:

— Хорошо... Выправлены документы, сложены чемоданы, позади осталась таможня... Все о'кей. Что дальше? Дальше — язык. Вернее, отказ от языка. Что это значит?..

А это все равно, что отпилить себе ногу и заменить ее протезом. К тому же протезом, который при каждом шаге будет растирать культю... В моем возрасте можно выучить чужой язык в той мере, в какой он потребен для разговора в магазине или на улице — простите, как пройти к стоянке такси?... Но поскольку язык, и не какой-либо, а именно русский — мой инструмент, рабочий станок, средство существования — и в самом грубом, наиматериальнейшем смысле, то я должен сразу всего этого лишиться. Никакой другой язык, даже освоенный в качестве протеза, мне его не заменит. Ведь язык - не просто "средство общения", иначе довольно было бы и двух десятков слов, нужных для составления телеграмм или современных телефонных разговоров ("Как ты? — Ничего. А ты? — Тоже ничего"). Но для меня-то язык еще и нечто совсем другое. Когда-то моя мать в минуты, когда отступала болезнь, пела ясным, чистым, грудным голосом: "Между небом и землей жаворонок вьется..." — и с тех пор в четырех этих словах — "небо", "земля", "жаворонок", "вьется" — соединилось: утро, бьющий из окна солнечный столб с золотыми искорками-пылинками, бледное мамино лицо — и радость при звуках ее голоса: выздоравливает! Может, еще и совсем выздоровеет?.. — детская надежда, которой не суждено было сбыться. Или — "Волга", "утес", "вершина" - другой голос, но тоже сильный, красивый, грудной — и тоже родной: моей бабушки, такой же певуньи, певшей, казалось, для меня одного... И разбойные, грязные, святые солдатские матерки, от которых легчало на марше. И опаскуженный, пахнущий кровью язык начала пятидесятых: "Бдительность, бдительность и еще раз бдительность!" И Наум Коржавин: "Очень люблю это слово — "печаль"... Самое любимое слово в русском языке". — Выговаривая его, он прячет глаза, насупливается, сопит, будто, превозмогая мальчишечью застенчивость, делает первое признание... "Печаль..." Слово, похожее на переливчатый звук свирели...



Все это - мой язык. Мое ни у кого не отнятое богатство. Моя жизнь. И этого лишиться, стать нищим, ковыляющим на протезе с протянутой рукой?.. Протез, протез... До магазина и обратно... Кому я нужен там со своим языком? Писать на нем — для кого? Беречь его, как вывезенный из России самовар, чтобы по праздникам потчевать страдающих ностальгией соотечественников?..

Да и — о чем писать? Там? Все, о чем писал я до сих пор, — это жизнь, которой мы все здесь жили. Худо ли, хорошо ли — но писал-то я об этом. Не очень хорошо, должно быть, поскольку громкого имени не добился и в свои наступающие шестьдесят уже не добьюсь, тут речь лишь о том, кто как распорядился талантом, отпущенным при рождении господом богом — вот и я: старался употребить его для разгибания согнутых спин, для распрямления смятых, скомканных душ, руководствуясь теми словами, которые вынес в заглавие своего первого романа: "Кто, если не ты, и когда, если не теперь?.." И этот роман, и второй - "Лабиринт" — о сталинщине, а точнее — о сопротивлении ей, а в ее лице — фашизму, а в его лице — смерти. О том же роман "Ночь предопределений": медленном, постепенном умерщвлении в отравленной атмосфере застоя... О тех, кто сдавался, чтобы выжить, и — умирал, и о тех, кто готов был умереть, чтобы не сдаться, и — выживал... По сути, о том же написана "Лгунья" — сатира на систему, воздвигнутую из такого жаростойкого, морозоустойчивого материала, каковым является ложь, и повесть "Приговор" — о том, как эта система взращивает фашизм, и книга "Раскрепощение": о славной нашей Перестройке, о воспаривших в небеса надеждах, о людях, которые верили в нее, были ее вестниками — и не дожили до ее взлета и до — быть может — краха... Кому интересно это там? Ведь писал я для тех, с кем жил единой жизнью, писал как соучастник похода, в котором каждый понимает другого с полуслова... Он будет продолжаться дальше, без меня... И вряд ли закончится победой.

Мы привыкли к поражениям. Вся жизнь моего поколения — смесь нереальных надежд и реальных поражений. Победы разъединяют, поражения сплачивают. Я думаю не о великой стране... Ее можно восторженно любить и пламенно ненавидеть, ее можно жалеть и можно презирать — в равной мере и с равным правом. Но как бы к нам она не относилась, она не мачеха, с которой легко расстаться, она мать... Хотя нередко лишь стук земляных комьев о крышку гроба рождает боль утраты, понимания собственной вины... Но я о другом. Я не о стране, а о Володе Берденникове, с которым неразделимо связана уже тридцать лет моя жизнь. И о Руфи Тамариной, которая давно мне — как сестра, имя ее кажется мне флажком, плещущим на соленом ветру... И о Морисе Симашко — надписывая свои книги, он употребляет слово "братски...", верится мне, не из скудости своего словаря. И о Галине Васильевне Черноголовиной думал я — неправдоподобно прямой для сволочной нашей жизни, ни разу не изменившей себе... Все мы были рядом — и в давние годы, отстаивая наш "шуховский" журнал, и в сопротивлении "Тайному советнику" и крепнущей волне реставрации сталинизма, и в попытке создать клуб "Публицист"... А Леонид Вайсберг, святая душа, правовед и философ... С ним бок о бок пережито за четверть века столько рождений и смертей, взлетов и падений — будь то люди, нам близкие, или проекты, способные осчастливить человечество... Где, в каких землях я найду таких друзей?.. Александр Лазаревич Жовтис — профессор, эрудит, в старом, забытом смысле общественный деятель, — мы близки домами, семьями с шестидесятых годов, со времени нашего приезда в Алма-Ату... А Мухтар Магауин, которому я обязан и тем, что он открыл для меня Восток, и тем, что не раз выручал он меня в трудные времена? А Мурат Ауэзов?.. Нет, не случайно выступил он в истории с "Вольным проездом": против старых и новых гонений выступил он, против деления людей на гонителей и гонимых, точнее — против того, чтобы одни гнали других... А друзья моих школьных и студенческих лет, которые мне больше, чем братья?.. Астрахань, Вологда, Москва, Тольятти, Минск, Ленинград — туда я пишу, оттуда приходят мне письма: всех, с кем я связан, так же, как меня, пронизывает каждая судорога, сотрясающая тело страны... Разве того, кто совершил побег из тюрьмы, не скребет железным коготком совесть: там, оттуда он ускользнул, остались те, кто ему дороги...

Ах, да, конечно, конечно... И все же — скребет, скребет железный коготок...

Не помню, где прочитал я когда-то, как семейство будущих декабристов, радуясь после долгой отлучки возвращению домой, готово было на границе расцеловать первого встреченного жандарма... Не знаю, как насчет поцелуев, но привычка — второе счастье: можно ли жить, не чувствуя где-то рядом пристального взора родного КГБ? Как разговаривать по телефону, не слыша порой чьего-то хотя и вежливого, но постороннего дыхания? Как получать письма, которые приходят, не запаздывая неделю-другую против положенного срока?.. Но ведь моя Родина, мое (да, черт побери, — мое!) Отечество — это не только КГБ и пестуемые им "патриоты", не только "Наш (их/..) современник", не только Владимир Успенский и его пророк Геннадий Иванович Толмачев (говорят, публикующий в своем толмачевском журнале третью часть эпопеи о "тайном советнике вождя"...). Нет, не только! Это еще и академик Сахаров, писавший: "Я считаю единственным благоприятным для любой страны демократический путь развития. Существующий в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам, я считаю величайшей бедой... Лишь в демократических условиях может выработаться народный характер, способный к разумному существованию во все усложняющемся мире". Демократа Сахарова в равной мере тревожила судьба русских и украинцев, литовцев и евреев, армян и курдов — иначе какой же был бы он демократ?.. Или генерал Григоренко: для него, стопроцентного славянина, важней важного была судьба крымских татар. Для еврея Копелева — судьба немцев... А Лихачев, академик Лихачев, коренной русский интеллигент — уж корен-нее, интеллигентнее не бывает... Для него Сахаров являлся "пророком в древнем, изначальном смысле этого слова: он был из тех пророков, которых побивают камнями и изгоняют из родного города"... Так сказал он на похоронах Сахарова — хотя, как известно, славные наши то ли "патриоты", то ли опекуны — не столь давно буквальным образом "сокрушали ребра" старому академику, поджигали его дом... И вот он с горькой, брезгливой, презрительной усмешкой говорит о нынешних фашистах, говорит бесстрашно, с телеэкрана, на всю страну... Я мог бы продолжать, вспоминая о сердечной дружбе двух великих трагических писателей ХХ-го века — Андрея Платонова и Василия Гроссмана, и об Анатолии Ананьеве, дважды напечатавшем Гроссмана у себя в "Октябре", о Наталии Ивановой, с которой мы познакомились в Дубултах. О Владлене Берденникове, не в застольном трепе, а в своих книгах, в том числе и в недавно вышедшем романе, уделившем немало места национальным проблемам, в том числе и "еврейскому вопросу", о нашем алма-атинском театре, только что поставившем спектакль по "Тевье-молочнику" Шолом-Алейхема — "Поминальная молитва". Так совпало, что премьера спектакля была в конце сентября — в это самое время ровно сорок девять лет назад (в будущем году — страшный юбилей) шли расстрелы в Бабьем Яре... Возможно, об этом не думали в потрясенном, захлебнувшемся аплодисментами зале, возможно, не думали об этом и артисты... Я же, помимо того, думал еще и о том, что и главный режиссер театра — армянин, и артисть! — в большинстве русские люди — вопреки змеино-шуршащей, извивающейся, пропитанной ядом "агитации и пропаганде", вопреки "Русскому голосу", быть может, побывавшему в руках у кого-нибудь из них, отчего же — ведь продается в киосках!.. — что они сумели вжиться в чужой, незнакомый материал, каким-то сверхчутьем проникнуть в природу интонации, жестов, походки, в манеру смеяться, вздыхать, молиться, плакать, сумели ощутить за приниженностью — несокрушенное человеческое достоинство, за особостью судьбы — жажду спиться, встать вровень со всем миром... Я подумал, что они, артисты — мужественные, готовые к риску люди, и что, не будучи евреями, знают об еврействе и — да, да! — способны чувствовать себя евреями больше, чем иные из нас, благодарно аплодирующих им в этом зале...