Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 126



— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?

— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..

— Дурак, — сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.

Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.

Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели, и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопясь протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.

— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.

— А какая разница, тетя Нюра? — сказал я.

— Не знаю. — Она подвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, — подумал я.

Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а

тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

— Ты иди, — сказала она тихо, — Нюра тебя покормит... Иди...



Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал — и вспомнил — о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, — как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, — он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в кровати, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром, и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове как маленького, хотя мне уже десять лет, и тихонько приговаривает:

— Поплачь, поплачь...

1968 г.

СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ

И чего вы, евреи, вечно суетесь, куда не просят? Сидели бы себе да помалкивали в тряпочку... Так нет же!.. Вот за это вас и не любят!

(Из разговора)

1

Наверняка я мог бы начать этот рассказ так:

«Она упала в мою кровать среди ночи...»

Или:

«Это была первая женщина в моей постели...»

Все это правда, но стоит ли отбирать хлеб у сочинителей современных бестселлеров?..

Что же до северной экзотики (см. заголовок), то про тундру, оленей и ночевки в ярангах достаточно написано и без меня. К тому же и Север, если разобраться, тут ни при чем. Я расскажу о том, что могло случиться в любом месте, а со мной случилось там, где случилось. И начну, пожалуй, в самой безнадежнотрадиционной манере:

После пединститута меня направили работать в Мурманскую область, в рудничный поселок Кукисвумчорр, что в переводе с финского означает «Чертов палец»...

Трафаретно, банально?.. Что делать, се ля ви — такова жизнь...

2

Поселок, в который я приехал, раскинулся в самом центре Хибин, его полукольцом охватывали невысокие уютные горы, поросшие мохом, — в августе, когда я увидел их впервые, они казались покрытыми темно-зеленой замшей. На краю поселка, на взгорке, белела школа, издали похожая на кусочек свежего, только что из пачки, сахара-рафинада. Внизу, под пригорком, стоял унылый серый барак, в котором я жил.

Барак был деревянный, с уходящим в бесконечность коридором на каждом из двух его этажей. Возле каждой двери висел жестяный умывальник с гремучим соском, под ним стоял таз, рядом — помойное ведро, прикрытое сверху фанеркой. Комната, которую мне отвели, едва вмещала железную койку, стол, этажерку для книг и две-три табуретки. На одной из них, на противопожарной пирамидке из кирпичей, располагалась электроплитка. Зимой она горела круглые сутки. Толку от нее было немного, зато она избавляла меня от хлопот о дровах и угле. Мне было некогда, я экономил время. Железные прутья на койке я застилал толстым слоем газет, доставшихся мне от моего предшественника, — это избавляло меня от поисков матраса. Судите сами, до дров ли, до матраса ли мне было, если я изо дня в день вел в школе положенные по расписанию уроки, занимался дополнительно с отстающими, посещал неблагополучные семьи, репетировал в драмкружке «Горе от ума», готовил хор к участию в районной олимпиаде, руководил сбором книг для отправки в сельские библиотеки, выступал во Дворце культуры с лекциями лауреатах Сталинской премии в области искусства и литературы и почти не случалось, чтобы я не прихватывал, уходя из школы, нескольких пачек с диктантами и сочинениями, которые следовало срочно проверить и раздать ученикам. Вдобавок почтальон регулярно протискивал в щель между дверью и косяком, помимо газет, еще и «толстые» журналы, которых я выписывал целую кучу, и я их прочитывал от корки до корки — шел 1954-й год, в Москве начинала закипать литературная жизнь, чего стоили хотя бы статья Юрия Померанцева «Об искренности», «Оттепель» Ильи Эренбурга... По вечерам ко мне сходились ребята, в комнатенке моей набивалось чуть ли не полкласса, одни сидели впритирку на кровати, другие на подоконнике, третьи на табуретке, опрокинутой на бок, в таком положении на ней умещалось и двое, и трое, и жарко становилось — не от раскалившейся плитки, не от выпитого в безмерном количестве чая, а от распаленных спорами голосов, от клокотания молодых, воспаряющих над обыденным существованием мыслей, тем более, что и разницы между самим учителем и его учениками было каких-нибудь пять лет...