Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 114 из 126

Меньше всего я предполагал ее здесь встретить... Сложное чувство брезгливости и жалости спрессовалось у меня в груди в один тугой комок. Между нами все было кончено, разорвано... И вместе с тем в случившемся была и доля моей вины, хотя — какой?.. Я бы не смог ответить.

Я выждал несколько минут, рядом с Никитиной освободилось место. Я шел к ней так, словно весь пол вымазан был смолою и подошвы моих ботинок липли к нему. Когда я сел около нее, она едва повернула ко мне голову, ее тусклые, сонные глаза не выразили ни удивления, ни смущения.

— Это ты... — вот все, что уронила она безразличным, погасшим голосом.

Мы сидели, не говоря друг другу ни слова. Я провел бы здесь, на вокзале, всю ночь... Но она...

Я потянул ее за руку, заставляя подняться. Она не тронулась, как сидела, так и осталась сидеть.

— Я пьяная, — сказала она.

— Я вижу, — сказал я. — Кто это тебя накачал?..

— Какой-то морячок угостил...

Я еле принудил ее встать. Все вокруг наблюдали за нами — кто сочувственно, кто с усмешкой. По радио известили о приходе поезда, многие устремились на перрон, остальные спешили занять опустевшие скамьи... Проходя мимо уборной, Лена вдруг стремительно нырнула за дверь, я слышал, как ее вырвало. Через несколько минут она вышла. Я достал платок и вытер брызги рвоты с ее пальто. Мы сели в автобус, «коробочку», циркулирующую между вокзалом и центром города всю ночь. От одной из его остановок было недалеко до женского общежития, где уже спали, не светилось ни одно окно...

24

— Послушай,— сказала Женя, — а не поехать ли нам ко мне домой?..

Было лето, небо над Москвой мутнело от жара, стены домов дышали, как раскаленная печка.

Я согласился.

Все дальнейшее вспоминалось мне впоследствии как сон, в котором все было странным, ирреальным, кроме разве что финала... Но об этом после.

Сначала, решив не дожидаться электрички, мы ехали в перегретом, душном автобусе, потом шли узенькой тенистой улочкой, потом отворили калитку в щелястом заборчике — и оказались как бы в другом мире — тихом, зеленом, полном птичьего щебетания. Даже воздух здесь был не одуряющим, томительно-знойным, а влажным, прохладным. И не хилый заборчик, с обеих сторон заросший крапивой, казалось, огораживал дворик, отделяя его от улицы, от шоссе с бегущими автобусами и машинами, а — стена... Стена — от земли до самого неба... Так мне вдруг представилось...

Потом — Женя шла впереди, по неровной, выложенной камнем дорожке — я увидел бревенчатый домик с мансардой, с крохотными оконцами, с развешенным на веревке бельем и аккуратно сложенной поленницей перед сараем... Главное же было — садик из пяти-шести деревьев с еще не созревшей, ядовито-зеленой антоновкой, и стоящий между яблонь, опираясь на мотыгу с длинной ручкой, старичок, — несмотря на летний день в черном картузике, блином лежащем на маленькой головке, и черной «тройке» с застегнутой на все пуговки жилеткой. У него было ссохшееся, морщинистое лицо в коричневых старческих пятнах, но голубые, слегка слезящиеся глазки смотрели зорко, по-ястребиному.

— Это наш дедушка Мотл, — сказала Женя, приподняла картузик и чмокнула старика в лысину. — А это — Павел...

Мы пожали друг другу руки, при этом я с удивлением ощутил жилистость, даже силу сухонькой стариковской ладошки.



— Хорошее имя — Павел... Хорошее... — пробормотал дедушка Мотл, всматриваясь в меня пристальным, изучающим взглядом.

Я попросил у него мотыгу, пояснив, что хотел бы немного размяться, но дедушка Мотл покачал головой и что-то сказал Жене на идиш, она перевела мне: я гость, а гостя нельзя заставлять работать. Но при этом она и сама что-то сказала и снова чмокнула старика в лысинку, и он потрепал, погладил ее по разметавшимся в стороны рыжим волосам, и мотыга оказалась в моих руках. Пока я рыхлил землю и окучивал яблони, дедушка Мотл сидел тут же, на железной, поставленной в тенечке койке с продавленной сеткой и не то наблюдал за мной, не то подремывал. Между тем Женя, уже в домашнем веселом халатике, привезла на тележке воду из уличной колонки, наполнила умывальник, находившийся в доме, и принялась поливать густо-синего цвета вьюнки-граммофончики, буйно устремлявшиеся по туго натянутому шпагату к самой крыше.

— Ты извини, — покончив с цветами, сказала она, — я боялась, как бы они не засохли в такую-то жарынь... А теперь пошли в дом.

Она подождала, пока я окопаю последнее деревце, и повела меня за собой, велев у порога сменить перепачканные землей сандалии на домашние шлепанцы.

В доме, поскрипывавшем каждой половицей, было темновато из-за маленьких окон, вдобавок занавешенных тюлем, но какой-то свежестью и сыроватой прохладой веяло в нем, так пахнут сухие травы и выскобленные до белизны доски пола... Я рассматривал, привыкая к полутьме, убогую обстановку комнаты, в которую привела меня Женя: круглый стол, над ним самодельный абажур из оранжевого платка со свисающими вниз бахромчатыми концами, в углу— КВН с экраном в ладонь и укрепленной перед ним линзой с чуть подсиненной водой, напротив — покрытая стареньким выцветшим ковриком узенькая кушетка. На стенах — несколько в рамочках, под стеклом, репродукций — «Лунная ночь» Крамского, «Березовая роща» Куинджи... Здесь и в соседней комнатке — «спальне» — ютились Женины тетя и дядя, дедушка Мотл, она с матерью занимала третью, совсем уже маленькую комнатушку, отец постоянно бывал в отъезде, на заработках, там, где не придавали значения «пятому пункту»...

Потом Женя провела меня к себе, и здесь, как и во всем доме, все было чисто, аккуратно, все на своем положенном месте, и Жене, видно, было приятно, что я это замечаю, ведь все это, вероятно, было делом ее рук, а меня и вправду до умиления ошеломил тот строгий порядок, который видел я вокруг, особенно по контрасту с нашим студенческим бедламом.

Потом мы сидели на корточках перед этажеркой с книгами — по экономике, философии, литературе, на одной полке — Адам Смит, Рикардо, Маркс, Гегель, на другой — Пушкин, Тургенев, Толстой, Блок... Я обратил внимание на книги, которые напечатаны были еврейским шрифтом.

— Это Шолом-Алейхем, — сказала Женя, видя мое недоумение, и достала одну из них. — А это Мойхер-Сфорим... Это Хаим Бялик...

— Ты не только говоришь... — вспомнил я реплики, которыми обменивались они с дедом. — Ты и читаешь...

— Пришлось... У меня была бабушка, она плохо понимала по-русски, да и видела уже плохо... Я читала ей вслух.

— Вот как... А почему твоему дедушке понравилось мое имя?

— У него был братишка, тоже Павел, его убили во время погрома... Они оба тогда были малолетки...

Она сказала об этом совсем просто, как бы между прочим, а мне представился мальчуган в луже крови, с ловко, единым взмахом шашки вспоротым животом... И неподвижные, полные ужаса и страха глаза маленького Мотла, забившегося то ли за печь, то ли в кучу какого-то тряпья... Но Женю расспрашивать я не стал, да и что могла она рассказать... К тому же до нас, пока мы сидели перед этажеркой, донеслось негромкое, мерное гуканье топора, сопровождаемое щелканьем распадающихся, до звона высушенных на солнце полешек.

— Он всегда это делает сам, — сказала Женя, смеясь, — никого не подпускает...

Я все-таки вышел. Дедушка Мотл, аккуратно сложив пиджак на железной койке, оставшись в по-прежнему застегнутой на все пуговки жилетке, ставил на пенек очередной чурбак, взмахивал топором, всаживал его в самую середину, разламывал надвое и продолжал колоть каждую половинку в отдельности, желтые, медового цвета сосновые щепки стайкой взмывали вверх и веером рассыпались вокруг.

Вопреки словам Жени, дедушка Мотл подпустил меня к себе, передал колун с отполированной долгой работой ручкой, уж не знаю, что вызвало его доверие ко мне — имя, напоминавшее о брате, или старание, с которым я окапывал яблони... Как бы там ни было, потом мы мы кололи дрова вдвоем, попеременно, а когда готовых кругляшей не хватало, пилили разогретые солнцем, сладостно пахнувшие смолой бревешки, уложив их на козлы, при этом Женя, удерживая бревешку за кончик, ныла, упрашивая дать и ей попилить, но мы отгоняли ее, как надоедливую, приставучую муху, что ее одновременно и сердило, и веселило.