Страница 22 из 40
— Во сколько жизнь мою ценишь, хлопка?[11] Говори, не стесняйся — мы, Лентовские, караем страшно, но и награждаем щедро!
— Пусть хлопы жизнь человеческую в грошах оценивают, — отвечает жена мельника Стаха. — А мне, вольной, и того достаточно, что все живы: и я, и ты, и хозяин лесной, под которым ты, ровно баба под мужиком, стонал да бока пролеживал…
Что взять с глупой… язык помелом!
Во второй раз смолчал князь, лишь усы встопорщил и спросил:
— Так может, ляжешь под меня, вольная? Я под медведя, ты под князя, и все живы: и князь, и ты, и княжеский байстрюк в твоем чреве! Что скажешь?
И за грудь мельникову жену ухватил пятерней.
Ох, и звонкая же оплеуха вышла! Лес луной пошел, егеря за головы схватились, а Лентовский смеяться стал.
Долго смеялся, по-княжески, а потом отдал жену мельника егерям на забаву. Сам смотрел, как ловчие тешились, трубку курил, затем постоял над растерзанной женщиной и приказал егерям бабе руки рубить. Правую, что князя била, по локоть; левую, не такую виноватую — только пальцы. Не посмели егеря ослушаться, сделали бабу безрукой, прижгли факелом раны, а Лентовский самолично ей на шею кошель с большими деньжищами привесил и велел с почетом домой проводить.
Проводили.
С почетом.
Неделю после того мельница мертвой стояла, подмастерья да младшие Топоры в корчме Ицка Габершляга сиднем сидели, горькую пили — домой идти боялись. Выл мельник Стах над женой диким воем, с того света вытаскивал — вытащил. Только что с того?! Деньгами проклятыми расколотой жизни не склеить, рук новых не купить, а до князя Топору ни топором не дотянуться, ни словом достать. Не боится Лентовский ни Бога, ни черта — на таких порчу наслать никак невозможно, а сухим деревом в лесу придавить, так для этого рядом быть надо, чтоб видеть-слышать… куда мельнику за князем по лесам гоняться?!
На тринадцатую ночь, как серпик молодого месяца верхушки сосен жать принялся, подкатил к мельнице тарантас. Спрыгнул с облучка худой возница в богатом камзоле, какие не носит окрестная шляхта, и в зеленом берете с петушиным пером. Не пускал раньше мельник Стах гостей на ночь глядя, да еще незнакомых — а этого пустил. До утра толковали. А за час перед рассветом вышел Петушиное Перо с мельницы, к тарантасу своему направился.
— Не сошлись мы с тобой, — сказал вслед незваному гостю мельник Стах.
— Сам знаешь: я не купленный-проданный, я потомственный Топор, и даже ради мести… нет, не сошлись.
Ушел Стах обратно, дверью хлопнул, а Петушиное Перо стоит у тарантаса, не уезжает, ровно ждет чего.
И дождался.
Сын мельника, тринадцатилетний Топоришко, из-за угла вьюном вывернулся и рукой гостю машет: сюда иди, мол! Стали оба у подклети, слово за слово… молодое дело горячее, вот уже и ножик по руке полоснул, и перо гусиное в крови искупалось, чертит по желтому пергаменту, торопится!..
Опоздал ты, мельник Стах!
Поздно выбежал.
Засеребрились нити в русых волосах сына твоего, змеями поползли в разные стороны, а тарантаса уже и след простыл.
Бей дурня, не бей, кричи, не кричи — не поможет.
Сам парень судьбу себе выбрал.
Ровно через полгода плач стоял в родовом маетке Лентовских, а тот князь, что сейчас в старых князьях ходит, во время панихиды тайком ус довольно подкручивал: не было счастья, так несчастье помогло! С последней охоты, с зимней веселой травли, привезли егеря труп старшего брата в розвальнях. Сказывали: волк глотку перервал. Вот ведь что странно — из-под медведя живым выбрался, на вепря-одинца хаживал, рысь-матку брал, а тут волк…
Промолчали егеря, что волк тот седым был.
Новый-то князь злее старого — не вовремя высунешься, пеняй на себя!
А в Гаркловских лесах с тех пор часто видели седого волка — словно мукой обсыпали зверя с головы до ног…
— Ну что, баба, хороша моя сказка? — помолчав, осклабился Седой, и дико было видеть волчью усмешку на человеческом лице.
Сухая хвоя медленно осыпалась в костер, вспыхивая хрупкими огненными паутинками, и тени бродили по поляне, сталкивались, сливались, суматошно всплескивали рукавами, мазнув то по тихому Джошу, то по плечистому сыну мельника, то по женщине…
— Бедный ты, бедный… — Марта так и не поняла, произнесла она это вслух или только подумала.
В любом случае, Седой все понял.
— Не жалей меня, баба, ни к чему! Не приучен я к жалости. Сам судьбу выбирал, сам и отвечу. Мне кровь княжеская, знаешь, какой сладкой показалась?! Как мамкин поцелуй… когда матери мертвых сыновей в лоб целуют. Стоял я над катом-Лентовским, пасть в багрянце, сердце соловьем поет, а сам чувствую: жизнь закончилась. И его, и моя. Дальше уже не жизнь будет. У Петушиного Пера на короткой цепи до самой смерти, а после смерти и того хуже — разве ж это жизнь?! И поверишь — ни на грош жалко не было. Ни тогда, ни после. Даже когда купца волошского рвал, который чем-то Хозяину не угодил; даже когда девчонку-трехлетку из Бугайцев выкрал… Сгорел дурак-Топоришко, один Гаркловский вовкулак остался!
— Кого хочешь обмануть, Седой? — Марта пристально глядела на сына мельника, теребя медный браслет на правой руке — памятку от приемной мамы Баганты, полученную при уходе из Шафляр. — Меня или себя? Говоришь, что сгорел, а сам вон каким огнем пылаешь… не обжечься бы! Меня-то зачем спасал?! По приказу?! Петушиное Перо велел?
Седой долго не отвечал. Смотрел в огонь, морщился, катал желваки на высоких скулах.
— Отец велел, — наконец разлепил он губы. — Только не спасать. Стаю поднять велел, попутчиков твоих в клочья велел, тебя к нему на мельницу загнать велел… хитер отец мой, Стах Топор! Таких отцов поискать! — на тебя у Петушиного Пера душу мою сменять решил! До сих пор себе простить не может, что не успел тогда меня удержать…
— А… Ян? Аббат тынецкий ему-то зачем понадобился?!
— Обманет Петушиное Перо или силой захочет тебя отобрать — священник молитвой да крестом прикроет, оборонит! Говорю ж: хитер мельник Стах! Тебя на меня, как мерку муки на горшок масла, монаха против Нечистого, как частокол против медведя, а сам сбоку притулится да приказы отдавать станет!
Седой ударил кулаком по колену и плюнул в костер.
— Когда на мельницу пойдем? — тихо спросила женщина. — Утром или прямо сейчас?
— Утром. Только не на мельницу, а в Габершлягову корчму. Туда провожу, а дальше сама как знаешь. Беги из наших мест, баба, не будет тебе здесь покоя! Ты теперь, как золотой талер — многим подобрать захочется…
— Почему ж ты мешаешь отцу подобрать? Пускай выкупит мной тебя — тем паче сила за вами, не убегу!
Скуластое лицо Седого окаменело, и лишь зеленые огни ярче засветились в глубоко утопленных глазницах.
Не глаза — окна заброшенной хаты на забытых Богом перепутьях… стерегись, прохожий, бегом беги мимо!
— И в третий раз дура ты, баба. Отец меня смертной любовью любит, его понять можно! А я как услыхал, что нашлась в мире такая женщина, что за душу своего мужика на Сатану поперла и купленный товар из рук его поганых вырвала — веришь, в лес удрал и всю ночь на луну выл! От счастья — что такое бывает; от горя — что не мне досталось!.. Короче, на рассвете бери за холку суженого своего четырехлапого и беги, покуда можешь!
— Откуда? — задохнулась Марта, переводя взгляд с Джоша на Седого. — Откуда ты знаешь?! Петушиное Перо рассказал?!
Сын мельника вдруг с колен метнулся к собаке, падая на четвереньки, и обеими руками вцепился в густую шерсть на горле одноухого, прямо под дернувшейся челюстью.
— Не Перо, — прохрипел он в оскаленную собачью пасть, держа Молчальника мертвой нечеловеческой хваткой, как недавно держал уже один раз. — Сам догадался. Чтобы я, Гаркловский вовкулак, человека под шкурой не учуял?! Эх, баба, баба, что ж мы раньше-то с тобой не встретились?.. смотри, пес — обидишь ее, из ада приду, зубами загрызу…
Марта смотрела на них — Седого и Джоша, двух людей-нелюдей, застывших глаза в глаза — и где-то глубоко в ней самой августовскими падающими звездами вспыхивали и гасли слова Гаркловского вовкулака, продавшего душу за материны руки да за кровь княжескую:
11
Хлопка — холопка, крепостная (польск.)