Страница 5 из 12
Безупречность этой византийской логики — в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Вернувшись домой, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которого был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни. «Единственная надежда русских, — сказал Солженицын при большом стечении народа, — в том, что они должны стать воистину христианским народом». Услышав такое, мой друг-философ Пахомов привычно пригорюнился: «Опять нам быть первыми».
Мой Константинополь был слишком долго Стамбулом. К тому же впервые я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
— Янычары, — громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и достопримечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким подданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
— Знаете, — признался я своему белградскому издателю, — готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
— Напрасно, — хмуро ответил он, — наши руины — недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латинское: Пентагон.
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступал он только в храмах, нам пришлось долго ждать, пока отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участия в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантийца. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
— Гиббон назвал греческий язык, — подмазывался я к эллину, — самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам, и на нас зашикали монахи.
— В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, — разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: — Если не дают.
Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
— Видите ли, — объявил я не без заносчивости, — сюда меня привел семейный интерес: мы ведь наследники Византии.
— А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, — твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. — Это — наш оркестр: басы-исократы, а там, — ткнул он в правый угол, — ждет своей очереди второй хор: антифония.
— Для звучности? — не понял я.
— Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, монотонна до святости. В этом — ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, — вечность.
Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
— Ничего похожего, — сказал я.
— О том и речь, — согласился грек.
Мой Рим
Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».
— Устарела твоя книга, — устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».
Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:
И сказал Верцингеторикс: Цезарь!
Ты отнял землю, на которой мы жили.
Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.
Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой, речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари. «Их напиток, — писал Тацит, не скрывая отвращения, — ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина». Признав, что виноделие — цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно скатываться на портфеле.
Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое: «Не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
— При герцоге Якобе — заливался он, — наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.
Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
— В год, — прозвучал сухой ответ, — всего двести бутылок для важных мероприятий. Президентские банкеты — раз; велопробег «Сумасшедший виноградарь» — два…
— Но вы-то пробовали?
— Гадость такая, что лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в книгу Гиннесса — как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
«Трудным, — справедливо писал Гораций, — делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь». Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского.
Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной — как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия — неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у «человека в футляре». Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму. «Лишь теперь, — признался Виктор Некрасов, посмотрев его, — я узнал, на что способна тоталитарная власть».