Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 77

— Говорите, Веденей Иванович.

— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.

Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.

Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!

— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?

— Тут такой случай, Веденей Иванович…

И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.

— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.

Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.

Спустился я к себе далеко за полночь. Была на душе радостная печаль. Клялся я быть чутким, всегда и в любых условиях не отчаиваться, искать в людях духовный свет и сполна его возвращать.

Спозаранку я уже шагал в квартал цветов. Он по соседству с нашим и назван так потому, что с весны до осени весь в цветах.

В этом году я часто забегал туда. Любовался лазурной пушкинией, золотеющей на солнце купавкой, мальвами, алым полыханием тюльпанов. Больше же всего меня привлекали георгины. Я засматривался до оцепенения на георгин «Фредерик Жолио-Кюри».

Он был белый-белый, только нежно огнился на кончиках лепестков, и казалось, когда долго глядишь на него, будто он источает легкое острое пламя.

Квартал цветов оранжевел окнами. Крыша оранжереи синела морозным стеклом, тронутым пятнами электрических отсветов. Сетчатая изгородь была мохната от инея.

Где-то в этих домах, лучащихся в утренних сумерках, живут пенсионеры-цветоводы. И верилось, что когда-нибудь и в других кварталах будут такие же люди, и жители станут говорить о своем Железнодольске не «наш дымокур», а гордо — «наш сад».

В квартал цветов переехала, выйдя замуж, моя землячка Анна Сухоблынова, по-деревенски — Нютка. Муж ее сталевар, заколачивает хорошую деньгу. Сама Нютка — оператор слябинга. Тоже приличный заработок. При Нюткиной крестьянской прижимистости финансы у них не выводятся. Посчастливилось Нютке: муж трезвенник. Кроме того, что он сам не расходует денег на дорогостоящие спиртные напитки, он и не придерживается обычая: если пришли гости, мчись в магазин за бутылкой. Накормит, магнитофонными записями усладит слух, насчет выпивки и не заикнется, ты заикнешься — оборвет.

Денег взаймы Нютка даст, одно неприятно: расписку потребует. Как меня не коробило, расписку я все-таки написал, прежде чем выйти из дому.

Нютка спешила на смену. Она обрадовалась.

Без лишних слов я сунул ей расписку. Нютка потащила меня из прихожей в комнату, отсчитала пятьдесят рублей и расцвела, показав на ковер, полностью закрывавший стену:

— Красавец?

— Красавец.

— Персидский. По блату.

— Могла бы не объяснять. Мало вам заводской пыли?

— У меня не больно заведется пыль. Попылесосю — и чисто.

— Разве что так.

— Мотоцикл с люлькой скоро возьмем. Да, видел на мне панбархатное платье?

— Нет.

— Отвернись.

Она выхватила из шифоньера зеленое, как лишайник, платье с винно-красными розами, хотела раздеться, чтобы натянуть его и показаться, но я не дал ей снять пальто, облапил сзади за плечи.

— Панбархат давно из моды вышел. Мещане только и носят.





Она сердито вырвалась.

— Скажи, дорогой панбархат. Теперь за тем гонются, что подешевше. Мальчишеские еще у тебя понятия. Мотоцикл с люлькой возьмем — закажу ковер на пол. Наступишь — под ногами ровно пух. Из деревни слышно что?

— Женятся, плодятся, строются.

— И правильно. Будешь кому писать, помяни про меня. Дескать, Нютка богато живет.

— Прямо с этого и начну.

— Не скалозубничай. Другой бы радовался. Своя же, деревенская.

— Я и радуюсь. Деревенская, но не своя.

— Выходи, бестолочь! Некогда тары-бары разводить. Попался б мне в мужья, я б тебе мозги на место поставила. Жили бы припеваючи. Ручищи вон у тебя какие: сдавил — до сих пор дышать трудно. Жили б всем на зависть. Я ласкущая! Ты парень вострый. Да в умелых руках бритва не режется.

Она прыгнула с крыльца. Хлопнула варежкой по штакетнику, посыпался иней.

Когда она нырнула в седую арочную мглу, я повернулся и мимо оранжереи, через ворота, пошел к себе в квартал.

Я шел взвеселенный: добыл пятьдесят рублей, виделся с однокашницей из родного села, притом чувствующей себя счастливой.

Я не судил ее за то, что она рьяно обарахляется. Нюткин отец был сам-одиннадцать: жена, девять дочерей. В деревне Нютка всегда носила обноски с плеч сестер. Бойкая, она не давала себя в обиду, нередко расквашивала носы занозистым мальчишкам. Мстя ей, мальчишки дразнили ее побирушкой — она ходила в ремках[1].

В седьмом классе математичка Бронислава Михайловна спросила нас, кто кем мечтает стать. Отвечали наперебой: комбайнером, зоотехником, артисткой, астрономом…

Когда все выкричались и наступило затишье, Нюткин робкий голос из угла:

— Поварихой.

Кто хахакнул, кто пренебрежительно поморщился, кто скосил презрительно глаза. Староста класса ухнул:

— Дура! Разве это специальность?

Бронислава Михайловна его не поддержала.

— И очень нужная.

И тут Нютка взъерепенилась:

— Как хотите считайте, зато всегда буду сытая. Тятя недоедал, мамка недоедала, сестры недоедали, а я — фиг! Поварихой!

Иноходец Васька мчал меня через клеверище. Галоп коня был надрывно широк, и я трепетал, что у него полопаются сухожилия. За нами гналась вся Ключевка. Впереди бежали собаки. Они настигали нас. Их дремучая шерсть спуталась в колтухи, била собак по глазам, и собаки бесновались и прыгали над клевером. За собаками бежала улица. От быстроты на пятистенках гремели крыши, на саманушках и землянках хлесталась полынь. И дома, и сарай, и амбары трясло злобой, и я боялся, что если Васька споткнется и упадет, то они растолкут нас вместе с собачьей сворой. Вымахнула гранитная стена. Иноходец обколупывал ее копытами, карабкаясь вверх, запрокинулся, растворился. Я падал вниз, на нашу церковку, у которой от купола остался железный остов и которая поросла березками…

Этот сон я видел в начальный месяц флотской службы. С тех пор и во сне и наяву Ключевка блуждает за мной. Я свыкся с тем, что она где-то за спиной. Я позабываю о ней на недели, но едва заклацают на шоссе подковы воронежского битюга (Железнодольск обезлошадел, осталось совсем немного ломовозов да полусотня-другая расхожих лошадей) или проедет уборочный грузовик с нарощенным кузовом, или разгляжу где-нибудь в газонной траве козий горох, тут же померещится позади Ключевка. Плывет оттуда тишина, и на ее чутком фоне — шурханье молочных струй в полнящиеся ведра, топоток стригуна, гусиный клик. Накипает тоска, чумеешь от нее, щемяще ожидаешь, когда деревня отстанет и городские грохоты перемолотят ее звуки.

В утреннем морозном тумане, когда я выходил из Нюткиного квартала, Ключевка увязалась за мной: блеяли овцы, звякали трензеля уздечки, насовываемой на конскую морду.

Замаяло меня воображение. Стало быть, пора побывать в Ключевке, засыпанной сейчас снегами и принакрытой кизячным дымком. Но нельзя мне туда податься. Женя погибнет!

А как я люблю навещать Ключевку, особенно осенью. Недолгий путь на тихоходном поезде. Полустанок. Лесная тропа. Горы. К вилючему Кизилу спускаюсь берегом. Пью перекатную воду. Она родниковая и теплеет лишь в летние жары, а теперь, пронятая зимней остудой, холодна, как из проруби. Ломит не только зубы, но и руки: на них, вдавливая в песок яшмовые голыши, держусь над перекатом.

1

Рваная одежда (диалект, уральское).