Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 77

Между охотничьими лыжами положили лыжи Сани Колыванова — тоже длинные. Связали обе пары. Я отнес их наверх.

Мы тащили казаха волоком. Тяжел! Прямо-таки медведь. Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали, учащенно дыщд.

Он тревожился, что бросим его.

— Малшик, деньга дам… Пряник покупите на базар, семечки покупите…

Мы молчали, снова тащили казаха по длинной вилючей лестнице. Пыхтение, клубы пара, ругань. Лёлёся, и тот лаялся.

Саня натянул на руки казаха шубные рукавицы величиной в штык лопаты.

Рукавицы он выменял на байтового сизаря. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лёлёся обмотал своим широким длинным вязаным шарфом ноги казаха.

Рядом с Лёлёсей пристроился Колдунов. Кто знает, почему он переменил решение: пожалел ли казаха, совестно ли стало, что товарищи лезут из кожи, а он стоит в сторонке, или просто-напросто испугался, что мы, везя казаха, угробим охотничьи лыжи — не такие, дескать, люди, чтобы беречь чужую вещь.

В Железнодольск Лёлёся Машкевич со своей матерью Фаней Айзиковной приехал после смерти отца незадолго до начала войны.

В наш барак их устроил родной брат Фани Айзиковны. Он был инженером-сталеплавильщиком. Жил в двухэтажном коттедже на Березках. Вызывая сестру и племянника из Бобруйска, он рассчитывал, что они поселятся в коттедже, однако Фаня Айзиковна не пришлась по душе его супруге и оказалась на Тринадцатом участке.

Когда Машкевичи въезжали в наш барак, кто-то из женщин, помогавших им таскать с телеги вещи, спросил Лёлёсю:

— Детка, вы откуда приехали?

— Из Бобруйска.

— Чё-то не слыхала. Чё доброе есть в этом вашем Бобруйске? У нас вот чугун. В домнах варят. Дак чё?

— У нас — сало.

С того дня за Лёлёсей и закрепилось прозвище Бобруйское Сало.

Вообще-то его правильное имя Лёва, но Фаня Айзиковна называет сына Лёлёсей.

За три года он почти не подрос. Как и раньше, ни с кем не дрался: стукнут — сдачи не сдаст; не курил, хоть старшие ребята старались насильно приучить его к табаку; читал медицинские книги, доставшиеся в наследство от отца.

Вечерами вместе с Фаней Айзиковной Лёлёся красил папиросную бумагу, делал из этой бумаги розы и маки.

По воскресеньям мать и сын уходили утром на базар торговать цветами. Покупали у них хорошо. Может, потому, что розы и маки были красивы, а может, и потому, что у Фани Айзиковны с Лёлёсей были умоляющие глаза.

Отторговавшись, Машкевичи набирали продуктов, рысцой спускались с базарного холма, продрогшие до синюшности.

Пока Фаня Айзиковна готовила завтрак, Лёлёся виснул на турнике, втайне надеясь хотя бы чуть-чуть вытянуться. До турничной трубы допрыгивал с трудом.

Фане Айзиковне хотелось, чтобы люди думали, что она живет только для сына и что у них в семье нет недостатков, поэтому, приготовив еду, она выходила на барачное крыльцо, громко кричала визгливо-тонким голосом:

— Лёлёсик, иди скушай жирный борщ. Я кинула туда буряков и томату. И он красный, как гусиные лапки. Ты просил черный перец. Я достала черный перец. Я потолкла его. Ты будешь доволен. И горчицы я достала, мой Лёлёсик. Ты был еще кроха, а тебе уже нравилась отварная говядина с горчицей. Ты задыхался от горчицы, кушал и не плакал. Слушай, Лёлёся, и чернослив будет к отварной говядине. Ты делаешь вид — не зову тебя? Так меня не проведешь. — Лёлёся уже бежал к бараку. — Знала бы, не старалась. Ах, дурная голова, зачем я толкла кофейные зерна? Такой кофе приготовила, твой знаменитый дядя с Березок выпил бы три кружки. Без цикория? Без цикория вкусней. — Лёлёсик уже влетел в барак. — Мать приготовила завтрак из трех блюд, а сына не загонишь за стол. Борщ ему надоел, говядина с горчицей и черносливом надоела, кофе надоел. Ты бы поголодал, как другие дети. Ты бы не крутил носом.

Таких блюд, о которых сладостно распространялась с крыльца Фаня Айзиковна, она, конечно, не подавала на стол. Вместо борща Лёлёсик ел затирку, вместо мяса — картофельные драники, испеченные на чугунной плите голландки, вместо кофе пил шалфейный чай. К чаю ему выдавалась липкая крученая конфета, сваренная на патоке.



Лучшей еды у Машкевичей почти никогда не было. Фаня Айзиковна зарабатывала гроши. Дополнительный паек не получала. Пользуясь своим положением банщицы мужского отделения, она могла бы ловчить на мыле, которое развешивала по талонам, и имела бы приличный доход, но не решалась: попадешься — осудят, и погиб без нее Лёлёсик.

Их выручали бумажные цветы.

Лёлёся души не чаял в матери, но ему было стыдно за нее: всякий раз, приглашая есть, кричит неправду; об этом любой знает, и она сама знает, что об этом любой знает.

Еще сильней он совестился того, что Фаня Айзиковна работает банщицей. Она получала талоны на мытье, выдавала ядовитое фиолетово-серое мыло, цинковые тазы, открывала, закрывала, сторожила шкафчики для одежды. Он видел, как на ее глазах раздеваются мужчины, подходят голые за веником или мочалкой да еще в таком виде шутят, подсмеиваются, разговаривают о жизни.

Лёлёся часто ездил за Фаней Айзиковной на работу. Она боялась ходить ночью. Он брал с собой ножичек, выточенный из полотна пилки по железу. Если нападут бандиты — будет защищать и маму, и себя.

Однажды, дожидаясь в банщицком закутке, он читал справочник по гальванопластике.

Перед самым закрытием вошел в раздевалку большой мужчина в короткой, потрепанной, с заплатами шинели. Козырнул культяпой рукой.

— Трудармеец Иван Акимыч Каюткин прибыл на предмет банной профилактики.

Просительно наклонился к Фане Айзиковне.

— Я без талона — касса закрылась. Пустила бы на минутку в парную. До смерти соскучился по парку. Ночью аж исцарапаюсь до крови, вот как соскучился.

— Санобработку проходили?

— То-то что…

— Как же вы пришли? Трудармейцы прикреплены не к нашей бане. И справки нет из санпропускника. Привезите справку — и парьтесь на здоровье. Мы завтра ремесленников будем мыть, но я пропущу.

— Золотая, расчудесная, кто же меня каждый вечер будет из казармы пускать? Сегодня еле упросил старшину. Насекомые навалились. Тоскую. И работа тяжелая. На горновой канаве, на домнах. По́том исходишь, убираешь когда горновую канаву. От прения, поди, и заводются. Ну, черноглазая, выручишь?

— Ладно.

Фаня Айзиковна вынесла фланелевую тряпку, раскинула по каменному полу.

— Увяжи. В прожарку отнесу.

Болтливый он оказался, дядька Ванька. Другой бы молча раздевался и побыстрей: баню надо закрывать, он язык распустил:

— Я деревенский. У нас в Каракульке все сподряд русские. Соврал. Про хохлов позабыл. Почитай, тоже русские. Смешались с каракульскими. Дак вот у нас кое-кто сказывал: евреечки смолоду приятственны собой, а как в годы начнут входить, делаются толстучими. Что вдоль, что поперек. Верил, признаюсь. Как не поверить? Миру не видел. Эвакуация и в Каракульку нацию вашу занесла. Смотрю. Женщины как женщины. И у нас и у вас всякие в каждом возрасте: худые и толстучие, красавицы и дурнушки. Ты, к примеру, в года начинаешь входить, а из себя ладная. Ростик? Ну, что же ростик? Женщине маленький ростик идет.

Мать сидела напротив Лёлёси в банщицком закутке. Дядька Ванька говорил в раздевалке. От раскатов его голоса срывались с потолка ртутно-голубые капли. Лёлёся удивлялся, что мать жадно слушает болтовню обовшивевшего трудармейца, и ее сухощавое лицо, строгое, как бы застывающее во время дежурства, размякло, и на нем, будто дуновение ветра на воде, отражались смысловые повороты дядьки Ванькиных россказней.

Лёлёся захлопнул книгу по гальванопластике. Выскочил из раздевалки.

Думал, что мать выбежит за ним, но она не выбегала. Не поняла, что он обиделся на нее.

Холод сотрясал его щупленькую фигурку.

Лёлёся хотел вернуться в баню. На дверь крючок накинули изнутри. Он пинал в нее, рыдая от мороза и ревности. А когда дверь распахнулась, чуть не сшиб сторожа.