Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 33



Уже не помню, чем я ей ответил, только здорово это у нас выходило, и как кончили, я ухитрился сесть с нею рядом. И опять столбняк на меня навалился: хочу говорить, а слова на ум не идут, только тяжело дышу — точно кули таскаю. Посидела она этак, молча, и встает:

— Я, говорит, домой пойду.

— А можно мне вас до дому проводить? — насилу я выдавил из себя.

— Что ж, — говорит, — провожайте, если делать нечего.

— А как тебя звать? — спрашиваю по дороге.

— Устя. А ты — какого роду-племени?

Я назвался и стал рассказывать, откуда и куда иду, а она меня перебивает:

— Уже пришли. Я здесь живу.

Меня как обухом ударило — неужели так и расстаться? Ну — доставай слова, откуда хочешь, и говори ей:

— Устя, полюбил я тебя — нет сил моих… Будь моею женой!

— А сколько шагов мы с тобой прошли вместе? — спрашивает.

— Не считал. Но — мало.

— То-то.

И стоит Устя предо мною серьезная пресерьезная и молчит. Ночь светла, а может, то была уже утренняя заря. Мне видна каждая черточка лица девушки — темные брови, ресницы и глаза, ставшие необыкновенно глубокими. Жду, и мне страшно становится.

— Устя, — шепчу, — слово скажи…

— А как думаешь — что скажу? — и, помолчав немного, добавляет, — Ну, слушай…

Она медленно нагибается ко мне, как бы собираясь в самое ухо прошептать ответ, и вдруг сама поцеловала меня в губы:

— Дурной ты, Ванюша! Такого, как ты, не раз во сне видела. Завтра пораньше приходи с маменькой говорить — отец давно померши…

И юркнула в калитку.

Иван Ефимич замолчал, видимо, сильно переживая незабываемый эпизод юности.

— Эх, молодость! — кто-то вздохнул за соседним столом — оказывается, рассказ Ивана Ефимича слушали буквально все.

— И вовсе не молодость, а глупость одна, — сказала буфетчица; — разве можно так сразу…

Иван Ефимич обвел всех взглядом.

— Братцы, — начал он опять, — я в ту ночь так и не ложился спать. Чтоб по селу собак не будоражить, ушел к речке и до утра там пробродил. Навряд ли кто в такой ранний час свататься приходил, как я. А старуха грозной оказалась: допросила дотошно, кто, откуда и как — что твой следователь! А потом и говорит: «Мне зять в доме нужен: вдова я. Хочешь Устю — сходи домой, уладь с родителями и вернись — месяц тебе сроку. Не вернешься через месяц — за другого выдам. За Устей молодежь — во как ходит. А мне новый сарай надо ставить — бревна который год наготовлены гниют».

В радостях я старухе в ноги поклонился и пообещал ей сейчас же в течение недели сарай срубить: мне что — что сейчас, что потом. Старуха сразу отмякла, давай сразу самовар ставить, яйцами меня угощать. Тут и Устя появилась — сияем все, как медные котлы…

Сарай рубить по вечерам мне Устя помогала: днем в колхозе работала. Эх, если бы так можно было рубить всю жизнь!.. Да, чуть не забыл — случай еще такой был. Уже постройка к концу подходила, как-то около обеда заходит ко мне на двор парень моих лет. Чернявый такой, с усиками, симпатичный. Васей Лешаковым звали. Как увидел меня, помрачнел весь — зверь-зверем — и говорит:

— Должон я с тобою смертным боем биться.

— По что так?

— За Устю.

Подумал, подумал я и говорю:

— Нельзя нам с тобою биться.

— Как так — нельзя?

Тут я его подвел к сараю, а у него углы еще не обпилены — одно бревнышко на полсажень наружу торчало. И спрашиваю:

— Сколько венцов вместе с тем бревнышком, что наружу торчит, до самого верху будет?

— Пять, — говорит.



— Ну, смотри! — Я подложил плечо под торчащий конец бревна, поднатужился и приподнял все пять венцов со стропилами. Когда опустил обратно, спрашиваю.

— Честно ли будет мне с тобой биться?

Опустил парень голову и пошёл. Только буркнул, уходя:

— Не человек, а домкрат.

3

Закончил я сарай и отправился домой. Расставаясь, не горевали — уходил, ведь, чтоб скорее вернуться. Только — не тут то было: до сегодняшнего дня ни Устя меня, ни я её не видел. И — по очень глупой причине. Дома, озорства ради, полез вместе с меньшим братишкой на кедр посмотреть, каковы в этом году шишки уродились. Да подломилась подо мною ветка, и полетел я вниз. Только в больнице в сознание пришел — сотрясение мозга и перелом ноги. Больше месяца прошло, пока я оказался в состоянии Усте письмо написать. И взялся это письмо на почту отнести мой же товарищ, с которым вместе лежали — его в тот день выписали. Он на сплаву заболел, а жил в городе — ему по пути. Сам же я лишь к первым заморозкам домой попал, и тут ждали меня два письма. Вскрыл первое попавшееся. Тот же товарищ пишет, что поручение моё не мог выполнить: по дороге его захватил такой дождь, что вымок до нитки и письмо моё в кашу превратилось. Пиши, говорит, другое, ежели там что-нибудь важное было…

Разорвал другой конверт. Пишет Устя:

«… Называла я тебя Ванюшей, целовала, миловала, а ты оказался Ванька-подлец. И ненавижу тебя, и хоть понесла от тебя — за Ваську Лешакова замуж вышла…»

Замолчал Иван Ефимич. Тихо стало так в комнате — всем было жалко этого погибшего счастья, вспыхнувшего, как сказочный цветок папоротника в Иванову ночь, лишь для того, чтобы тут же погаснуть. Тишину нарушил голос буфетчицы:

— И вовсе она не замуж вышла за Ваську Лешака, а просто, по злобе и отчаянию вам написала, чтоб уязвить вас в самое сердце.

— Ну, это ваше предположение — и только, — говорю я ей.

А буфетчица опять:

— Какое там предположение, когда она сама мне сказала.

— Что?! — Иван Ефимич вскочил, чуть не опрокинув стол. — Где вы могли с ней встречаться?

— А вы потише, не кричите. Мы с ней каждый день встречаемся. Всю жизнь мне рассказала.

Тут вмешался я.

— Скажите, — говорю буфетчице, — как её по фамилии и иное прочее. Может быть и Устя, да не та.

— Да как же не та, когда дочка её Лидочка вот как на отца походит! — и тычет пальцем через буфетную стойку прямо в лицо Ивану Ефимичу. — Устя по отцу Михайловна, по фамилии Селезнева.

Я вопросительно взглянул на Ивана Ефимича; только тот утвердительно мотнул головой, а сам буфетчице алюминиевую миску из-под супа протягивает и хриплым голосом говорит:

— Налейте мне в эту посудину водки.

— Не надо, — я ему говорю и, мягко устранив руку, усадил его обратно на стул. Он опять к буфетчице:

— Дай адрес.

А буфетчица ему:

— Какой тут адрес, когда она сейчас у нас на кухне посуду моет.

На этот раз стол, действительно, опрокинулся, когда Иван Ефимич снова вскочил. Но буфетчица его предупредила:

— И вовсе я не пущу вас сейчас в кухню. И вы такой, и она такая, а у нас там — посуда… Надо женщину сперва подготовить. — Она тяжело вздохнула при этом и ушла в кухню. Пробыла она там довольно долго, а когда вышла, сказала Ивану Ефимичу:

— Идите. Плачет. Теперь можно.

Он ушел, а тишину в комнате точно взорвало. Все заговорили и зашумели сразу. Какая-то девчонка выбежала из кухни — буфетчица куда-то её послала. Потом, недолго спустя, появилась Лидочка и, взволнованная, исчезла в задней двери. А потом все они появились в буфетной. Меня представили Устинье Михайловне, и я жадно вглядывался в её черты — не так-то много взяли годы у этого лица, так неотразимо когда-то пленившего молодого красноармейца Ванюшу. А Иван Ефимич то на неё взглянет, то на дочь и говорит:

— Маленькую не довелось на руках поносить, так сегодня хоть взрослую поносил.

Вдруг он обратился к нам всем:

— Товарищи… братцы, все вы меня терпеливо слушали и сочувствовали. И вот — я счастлив. А как ознаменуем это событие? Всех вас прошу быть моими гостями. Но как лучше организовать — какие будут предложения? У нашей буфетчицы — она мне теперь как сестра родная — поди, всего хватит!

Меня точно что-то толкнуло.

— Иван Ефимич, Устинья Михайловна, — говорю я, — не знаю, как вы, но, по-моему, большое счастье — такой редкий напиток, что подливать в него что-либо — только портить. Не надо пьянки.