Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 109



То, что даже Колчак принял как неизбежное, но наименьшее зло, встретило резкое сопротивление значительной части собрания.

Первым в прениях выступил командир 7-го полка Морской дивизии Варенцов, кавалер ордена Георгия, строевик и хозяйственник, до революции прекрасно руководивший полком. Он резко критиковал обсуждаемый проект, требуя отклонить его в целом.

— Господа, — говорил он, — революция произошла и кончилась. Разве мы, офицеры, оказали ей какое-нибудь противодействие?

— Попробовали бы, — пробормотал Асосков, сидевший позади меня.

— Но теперь, — продолжал, не слыша его, Варенцов, — надо покончить с беспорядками и вернуться к работе. В полку полный кавардак, и никто не хочет работать. На занятия полк не выходит, и комитет его в этом покрывает под предлогом, что мы, мол, все старые солдаты, мы все знаем наизусть, учить нас нечему, а особенно молодым прапорщикам, которых мы сами еще поучим. Если узаконить комитеты и заняться политическими разглагольствованиями, то полк совершенно развалится. Надо, чтобы Севастопольский Совет просто объявил, что дисциплина восстанавливается, и чтобы все снова исполняли беспрекословно приказы своих офицеров.

— Ну, это, брат, шалишь, — свирепо прошептал Асосков.

Варенцов сошел с трибуны под аплодисменты всего [200] зала. Его сменил молодой офицер из штаба командующего, кончивший морскую академию, лейтенант Веселаго, командир эскадренного миноносца «Жаркий». Он тоже был против введения комитетов в частях и на кораблях.

— Нигде в мире, — говорил он, — поскольку мы знаем историю войн, в победоносных армиях никогда не было комитетов. Комитеты были только во французской армии после революции, и они были основным двигателем, сделавшим армию небоеспособной, приведшим её к полному поражению. Сегодня я не могу пожаловаться на комитет на моем эсминце, но уже начинаются разговоры о том, что я будто бы слишком рискую кораблем и что не лучше ли вести дело поосторожнее. В подобных условиях смелый командир будет чувствовать свои руки связанными и не сможет выполнить ни одного сколько-нибудь трудного задания.

Гаркушенко наклонился ко мне и тихо сказал:

— Ребята действительно жалуются на Веселаго, который все время напрашивается на операции в море. Все миноносцы стоят у стенки, а Веселаго не сидится. «Жаркий» в очередь и не в очередь посылают в море. Там он рискует кораблем, как говорит команда, без всякой нужды. Кто их разберет.

Собрание поддержало со всей решительностью и Веселаго. Я знал его хорошо. Это был талантливый молодой офицер, очень дельный, но, к сожалению, весьма честолюбивый. Он хотел во что бы то ни стало выдвинуться и для этого, конечно, рисковал без особой на то нужды{37}.

На трибуне Веселаго сменил небольшой, старенький подполковник морской артиллерии с хохолком и аккуратно причесанными висками. Говорил он высоким негодующим голосом:

— От комитетов ждать добра не приходится. Вместо дела они занимаются всякой чепухой. Сегодня ко мне явились члены комитета с требованием прекратить старорежимные издевательства над своей кухаркой. А в чем старый режим? Она потребовала, чтобы раз в неделю мы давали ей нашу гостиную для приема в ней своих гостей. Так слыханное ли дело, чтобы на моей шелковой мебели рассаживалась моя прислуга и меня в этот день выгоняла на кухню! А у нее в батарее приятели. [201] Она пожаловалась им, те в комитет, и в результате — конфликт!



Кто смеялся, кто, сурово нахмурившись, слушал эту смешную и детскую жалобу. Я вышел на трибуну и пытался направить прения на обсуждение вопроса о взаимоотношениях офицеров и команд. Но мне отвечал с места командир линейного корабля Кузьмин-Караваев, пользовавшийся среди старого офицерства большим влиянием.

— Я старый моряк, — говорил он. — Я много видел на своем веку хорошего и плохого. Но то, что сейчас предлагается, — это просто чудовищно: подписаться под документом, который неизбежно должен привести к гибели флот! Я не могу принимать участия в обсуждении его и ухожу и сегодня же подаю прошение об отставке. Я поражаюсь, как Верховский, офицер Генерального штаба и георгиевский кавалер, может брать на себя сомнительную честь выступать перед нами с подобной филькиной грамотой.

Собрание затихло и ждало, что скажу я. Легко звать на ясный и всем понятный подвиг самоотвержения. Но я призывал отказаться от своих прав и привилегий. Классовый инстинкт заговорил устами Кузьмина-Караваева.

— Я беру на себя смелость звать на самую большую жертву, какую когда-либо приносил офицер, — ответил я Караваеву. — Сейчас ради спасения своей родины мы должны поступиться нашим привилегированным положением. Мы должны нести нашему народу военные знания, для того чтобы он мог отстоять свою независимость от натиска врага. Солдаты имеют право нам не верить. Слишком много крови пролилось по нашей вине, и мы сможем завоевать доверие только в том случае, если безоговорочно пойдем вместе с солдатами. Будем вместе работать в комитетах, признаем право солдат и матросов участвовать в управлении вооруженной силой России. В одной старой книге сказано, что только тот может вступить в жизнь новую, кто умрет для старой. Вот именно это мы и должны сделать, если хотим, чтобы солдат поверил в нашу искренность и, оберегая завоевания революции в борьбе с офицерами, не разрушил армию.

— Это красивые слова, но за этими словами мы [202] должны будем подставить нашу голову под нож, — гневно бросил Караваев и вышел из зала.

Собрание встретило его слова гробовым молчанием. Затем из первых рядов сначала поднялся один из флагманов и, не говоря ни слова, пошел к выходу, за ним — другой. Вскоре большая группа офицеров всех рангов и чинов столпилась в узком проходе. Казалось, все собрание покидает зал.

— Здорово! — заметил Асосков.

— Да что они, с ума сошли? — гневно вскипел Сапронов. — Вот завтра начнется на кораблях избиение офицерства!

Я видел и чувствовал, что от меня отворачивались, уходили те люди, с которыми я делил радость и горе, с которыми сражался за родину, такую, какой мы её понимали. Дальше мы не могли уже идти вместе, и старое кадровое офицерство почувствовало это безошибочным классовым чутьем. Из зала уходили люди старого барства — те самые, которые безжалостно повесили матросов в 1912 году, предали анафеме Толстого, сослали на каторгу Достоевского. Это был класс, выступавший со звериной ненавистью каждый раз, когда дело шло о том, чтобы поступиться хотя бы частью своих привилегий. Породистые, тонкие лица людей, из поколения в поколение воспитывавшихся вне физического труда, прилизанные проборы, расчесанные бороды, тонкие духи, сшитые у лучшего портного платья, изысканная речь. И за всем этим скрывалась та «сволочь во фраках», о которой с такой ненавистью говорил Маркс. За внешне спокойными лицами уже проглядывала безудержная ненависть белогвардейщины, которая в недалеком будущем проявилась в боях гражданской войны. Я предлагал им поделиться своими привилегиями, воспользоваться минутой, когда революция не мстила, а прощала. Но делиться они не хотели, они решили поставить дело «на нож».

Я сидел на председательском месте, низко опустив голову на руки, и не знал, как мне отнестись к тому, что происходит. Сердце болезненно сжалось. Я ясно видел последствия такого поступка и понимал, как отразится этот уход на настроении команд, как это подорвет позиции того офицерства, которое стремилось к совместной работе с революционными организациями. Как [203] трудна будет моя позиция перед делегатами «Трех Святителей», которые все время призывали не верить офицерам и утверждали, что офицерство в целом вовсе не похоже на тех офицеров, которые работали с матросами в Совете. Было ясно, что в Совет после этого вернуться будет нельзя и что та позиция, которая казалась мне единственно возможной для спасения старой армии и флота, разрушалась самими офицерами.

Только когда шум шагов уходивших затих, я поднял голову. Первые ряды были пусты. Один лишь генерал Николаев остался сидеть в своем кресле. Но ушли только офицеры из первых рядов. Вся середина зала и задние ряды не сдвинулись с места. Генерал Николаев поднялся и спокойным голосом обратился к тем офицерам, которые не захотели последовать за Кузьминым-Караваевым.