Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 11

Пока жду у двери, смотрю на лестничное окно, заставленное геранями и бегониями. За ними – шапка Кремля. Скоро вид резко изменится: набережную, Кремлевский дворец закроет очередной новодел.

Мария Иосифовна всегда говорит отчетливо, хорошо артикулируя. У нее молодой звонкий голос. Смеясь, рассказывает, что когда с ней говорят по телефону, то не понимают, что девяностолетняя старушка – это она. Специально называет себя старушкой, хотя понимает, что это не так. Болеет, мучается, слепнет и глохнет, но остается прямой.

Сам факт того, что она родилась в 1912 году, был для меня фантастичным. С фотографии на меня смотрели ее мать и отец: она – в длинном платье, он – в сюртуке с тросточкой. Когда случались теракты, она говорила мне: «Мое детство – это Кавказ, телеги с убитыми, накрытые мешковиной, из-под которой выглядывают ступни мертвецов. И вот новое время, и всё продолжается. Зачем я попала в двадцать первый век? Для чего?»

Она очень много шутила над собой и своим состоянием, хотя время от времени подчеркивала, что все равно (несмотря на слепоту, глухоту, ноги) жить очень любопытно. Я рассказывала ей про Интернет и «Живой Журнал», про Ходорковского и все последние события. Она никогда не брюзжала, что в прошлом было лучше, не тащила его в настоящее, видела перед собой меняющийся мир и живо интересовалась всем вокруг. Не раз я замечала, что люди, которые, как панцирь, тащат на себе груз прошлого, питающиеся только им, порой погибают именно под его тяжестью. Они не знают, как им быть в настоящем.

Но в то же время М.И. никогда не расставалась с прошлой жизнью, она постоянно пропускала через себя этапы истории, стараясь вновь и вновь разобраться, чему она была свидетелем. При этом она обладала способностью, рассказывая сюжеты оттуда, демонстрировать их как в кино, как она говорила, «картинками».

Она внимательно прислушивалась к тому, что хотела от нее Судьба; во всяком случае, во второй половине жизни усиленно училась этому.

В отношениях держала столь высокую планку, что, чтобы дотянуться до нее, надо было вытягиваться и даже физически тянуть шею. Она могла быть удивительно нежна в словах, накрывала, утешала, но в ней абсолютно отсутствовала физическая нежность: никогда не позволила ни поцеловать себя при встрече и расставании, ни даже притронуться к себе. Казалась даже церемонной. Некоторые считали ее гордой и неприступной, но скорее это происходило от застенчивости. Вдруг высмеивала себя – свой наряд, свои манеры, говоря о себе в третьем лице. Боялась застыть в некой роли – писательницы, мудрой старой дамы. Была очень живой, и поэтому обязательно находила для себя какую-нибудь комическую формулу, чтобы я вместе с ней посмеялась над ней же. Отзывчивость распространялась на женщину, которая приходила к ней убираться, и на соседок и мальчика девятнадцати лет, выполняющего ее поручения. Все они хотели и даже с наслаждением готовы были выполнить любую ее просьбу. В ней было что-то аристократическое в лучшем понимании этого слова.

Умение видеть себя со стороны, смеяться над собой спасло ей жизнь. Случилось так, что, оставшись совсем одна (сын, невестка и внучка эмигрировали в 1977 году из СССР), решила, что не будет больше жить, ей казалось, что она уже никогда не увидит никого из близких. Тогда она поднялась на верхний этаж дома в Лаврушинском, чтобы броситься оттуда вниз. Окно было слишком высоко, и она, стоя на лестнице, представила, как ей придется спускаться в квартиру за табуретом, потом карабкаться на подоконник, открывать защелки. Эта картина показалась ей смешной и ужасно глупой со стороны. Она ушла домой, закрылась в квартире и решила, что надо начинать жизнь сначала. Взяла все свои записи, наработки, уехала в Ялту, в Никитский сад, где начала писать книгу о Цветаевой «Скрещение судеб».

Методология чуда

В 1940 году в дом на Конюшки пришла Марина Цветаева, пришла не в гости, а вполне прагматично – чтобы воспользоваться тарасенковской поэтической библиотекой, где хранилось собрание ее стихотворных текстов. Она выглядела постаревшей и измученной, однако ее речи, лицо, манеры, вопросы и ответы были настолько иными, настолько выламывались из общего строя советской жизни, что Мария Белкина незаметно для себя попала под ее трудное обаяние. Многое она станет потом мерить цветаевской мерой.Встречи и разговоры с Марией Иосифовной что-то меняли во мне.

Мария Белкина. 1940





Я пересеклась с человеком, измененным Цветаевой, получившим от нее строгость и предельную честность письма. Мария Иосифовна не обрела уверенности в себе, бывало, говорила о том, что так и не знает, кто она. И всё твердила, что непременно напишет о себе сквозь свое время. Это самообольщение меня смущало. Я абсолютно точно знала, что у нее нет больше Времени, суток, часов, дней, чтобы написать о себе. И сердце сжималось от пронзительной жалости к ней. Но она так ярко рассказывала истории, которые напишет, что слушать и запоминать казалось не совсем удобным – они были для ее книги.

– На Петровке, – говорила она, – я каталась на катке, там же всегда были актеры, играющие в «Днях Турбиных». Я любила этот спектакль настолько, что выучила его наизусть, ходила на все представления. На катке познакомились с молодой еще Тарасовой. Я шлепнулась, и она шлепнулась, мы познакомились. Я сказала, что люблю их спектакль. Разговорились. Она сказала про отца, который поступал еще к Станиславскому, потом работал художником на спектаклях, а теперь рисует в клубах. «Приходите завтра в шесть часов на каток, – сказала она, – я познакомлю вас с Лариосиком и другими». Но на следующий раз, когда я пришла, я не решилась ступить на лед и подойти к ним. И ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал: «Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии и карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?» Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. После этого я перестала ходить на каток.

Я тогда ясно почувствовала, что погрузиться в иное время, где тебя не было, невозможно через воду общих слов, общепринятых суждений.

Как-то они с товарищем по Литинституту Костей Симоновым шли вместе с занятий, она в Конюшки, им было по дороге, они откровенно болтали обо всем. Он всегда был очень стильно одет, следил за собой, ходил в комиссионки, искал заграничные вещи. Однажды он сказал:

– У меня, Маша, всё-всё будет, и машина, и дача.

Она остановилась в изумлении – в их среде не принято было так выражаться. Это считалось дурным тоном – говорить о материальном. Но Симонов был другой – мог встретить на пороге квартиры в длинном халате. Потом Маргарита Алигер растерянно напишет в дневнике: «Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает».

Когда слушаешь, чувствуешь, как изгибается пространство привычного сюжета, и ты буквально проникаешь в некую щель, в зазор, где открываются новые детали, – ты можешь увидеть и передать нечто непривычное, что острее обнажит картину времени.

Вот первый день войны. В Союзе писателей проходил митинг; когда он закончился, почему-то некоторые отправились к немецкому посольству в Леонтьевском переулке. Это был красивый двухэтажный особняк. Перед ним стоял автомобиль с включенным мотором. В окне посольства было видно, как мечется какая-то фигура и жжет бумаги. Напротив дома стояли люди. Они приходили сюда сами, неорганизованно. Милиционер, охранявший посольство, маленького роста, похожий на мальчика, бегал перед собравшимися людьми и жалобно повторял: «Граждане, не нарушайте! Граждане, не нарушайте!» А какая-то старушка сказала: «Какой маленький, к земле пригнется, и пуля его не заметит». Марию Белкину поразило то, что никто не кричал, не ругался. Все стояли и молча смотрели.

Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.