Страница 8 из 37
Единственное наше снаряжение – плащ неопределенного цвета и покроя, которому при некотором умении можно придать почти любую форму. Обувь запрещена самым строгим образом. Босые ноги вызывают куда меньше подозрения, чем ботинки незнакомого покроя.
Отпечатки босых ступней на чистом ноябрьском снегу как раз и было то самое последнее, что я оставил после себя в нашем мире. Две полосатые вешки обозначали место предполагаемого межпространственного перехода, кроме того, я мог ориентироваться на телепатические сигналы Клопа, одиннадцатилетнего мальчишки, самого сильного экстрасенса нашей группы, уже второй час кряду державшего этот переход под контролем. («Кто-то живой там есть, – сказал он, облизывая измазанные шоколадом пальцы. – Может, люди, а может, и не люди… Дурдом какой-то. Я бы туда не пошел».)
У вешек меня поджидал Архимед, шеф наших технарей. В руках он с видимым напряжением держал короткое, метра два длиной, фибергласовое удилище. Вокруг лежали раскрытые рюкзаки с приборами, мотки провода, всевозможный инструмент.
– Ну и как? – с любопытством спросил я.
– Лучше не бывает, – с натугой ответил он.
– Атмосфера?
– Адекватная.
– Радиация?
– В пределах нормы.
– Температура?
– Плюс шестнадцать.
(Ну это я и сам ощущал. Откуда-то по босым ногам тянуло теплом, а между вешками снег осел и подтаял.)
– Что еще?
– Во-первых, следы технологической цивилизации отсутствуют. Никаких промышленных ядов, никакой пыли, никаких вредных газов. Воздух – как на горном курорте. Во-вторых, сейчас там очень темно. Как говорится, ноль целых ноль десятых… Или там всегда так, или это безлунная и беззвездная ночь. Не задерживайся долго. Межпространственный переход – штука ненадежная, может в сторону уйти, может закрыться. Клоп все время будет держать тебя на поводке. По его команде сразу назад.
– Спасибо, инструкцию я помню.
– Тогда иди… Впрочем, подожди. Сейчас я закончу.
Он стал выбирать удилище на себя, и оно странным образом все удлинялось – вот уже и три метра вышло из пустоты, и пять, и все восемь. Я как завороженный смотрел на тонкий гибкий шест, только что побывавший за пределами пределов, в месте, более далеком от Земли, чем Туманность Андромеды. Никаких отметин не было на его гладкой, полированной поверхности – ни пятен, ни свежих царапин, ни следов огня. На самом конце удилища болтался прибор, фантастически сложный и чрезвычайно уродливый, как, впрочем, и все, что выходило из рук Архимеда.
Штука эта была его последним и любимейшим детищем. Называлась она танатоскоп, а проще говоря, счетчик смертей. Улавливая испускаемые гибнущим разумом особые сигналы, танатоскоп определял степень благополучия исследуемого мира. Само собой, что степень эта сильно снижалась в годы войн, эпидемий и катаклизмов.
Архимед взял прибор в руки и долго смотрел на него. Потом постучал пальцем по циферблату, покрутил какой-то лимб, пощелкал тумблерами.
– У меня такое впечатление, – сказал он наконец, – что в тех краях, куда ты отправляешься, человеческая жизнь абсолютно ничего не стоит. Там людей давят, как тараканов.
– Кто давит?
– Да те же самые люди. Братья по разуму. Может, не пойдешь?
– Шутишь! Пугай кого-нибудь другого своим дурацким прибором!
– Тогда удачи тебе!
Он сделал резкое движение, как будто хотел попрощаться, но тут же убрал руки за спину: меня только что обработали всякими дезинфицирующими составами. Отныне я был неприкасаем для земляков.
Милый, вечно чем-то озабоченный Архимед, он искренне пожелал мне удачи, хотя лучше, чем кто-либо другой, знал, как редко возвращаются пролазы. Конечно, я тоже был осведомлен о таком прискорбном факте. Но это не помешало сделать решительный шаг в неизвестность, в тайну, в непроницаемый мрак, насквозь пронизанный беззвучными сигналами смерти…
Удачи мне не было.
Темнота – это еще полбеды. Можно дождаться рассвета, можно двигаться на ощупь. То, что прямо впереди – бездонная пропасть (а такие вещи я чую очень остро), тоже не страшно. Хуже, если твою щеку сразу обжигает что-то похожее на каплю расплавленного свинца. Тут хочешь не хочешь, а подпрыгнешь. Следующая капля попала в макушку. Еще одна опалила шею. Прежде чем я догадался натянуть плащ на голову, не менее десятка огненных шмелей ужалило меня. Когда же верхняя часть тела оказалась в безопасности, стало припекать пятки. Я скакал и вертелся, как грешник на раскаленной сковородке, пока не сорвался вниз. Жесткая, изрезанная трещинами наклонная поверхность, по которой я скользил на животе, не могла быть ни камнем, ни землей. Цепляясь ногами и руками за ее неровности, я как мог тормозил падение. Наконец одна из трещин, просторная, как пещера, дала мне приют. Жгучий дождь не проникал сюда (как выяснилось впоследствии, это действительно был дождь, только извергали его не тучи, а растущие над моей головой корнями вверх антиподные леса), но я пять или шесть часов просидел без сна, дожидаясь рассвета.
Утро не внесло ясности в мое положение. Отвесная, уходящая в небо бурая стена никак не ассоциировалась в моем сознании с древесным стволом, а расстилавшееся внизу плодородное нагорье, сплошь покрытое рощами, плантациями и поселками, – с веткой этого самого дерева. Прошло немало времени, прежде чем я стал немного разбираться в реалиях этого мира. Я скитался по тропам и дорогам, нередко в обществе воров и нищих, спал там, где заставала меня ночь, питался всем, чем придется, включая молодые побеги бамбука и личинки термитов, прислушивался к местному языку, вникал в обычаи и законы, старался понять, какие именно страсти движут здесь людьми и какие ценности тут в почете. С великим изумлением я услыхал первые слова Настоящего Языка, увидел казни и экзекуции, научился пользоваться боевым бичом, овладел искусством прятаться от служивых. Я пел вместе с бродягами их печальные песни, пас обезьян, прислуживал странствующему костоправу и клялся именем Тимофея, не имея представления, кто это такой.
Однако очередная облава, на редкость внезапная и массовая, прервала мое вольное обучение и положила начало обучению принудительному.
Настоящий Язык, вернее его функция, в этом мире до сих пор остается для меня загадкой. На Настоящем Языке отдаются приказы, вершится суд, осуществляются официальные церемонии. Причем, как я заметил, суть сказанного не всегда понятна говорящему, чаще всего это просто бездумное звукоподражание, высокопарная, но ничего не значащая белиберда, бессмысленный набор слов. Так могут болтать скворцы и попугаи, но отнюдь не разумные существа.
Простому люду Настоящий Язык понятен примерно так же, как боливийскому крестьянину классическая латынь, на которой служится католическая месса. Местное наречие отличается от него не только фонетически и лексически, но и фразеологически. Например, голодному человеку, заглянувшему в гости к приятелю, на Настоящем Языке достаточно сказать что-то вроде: «Я хочу есть». А мой друг Головастик в сходной ситуации выразился бы примерно так: «Привет тебе, хозяин этого просторного жилища, известный своей добротой и гостеприимством на всей Вершени, чьи предки имениты, чьи дети послушны, а все жены толщиной в два обхвата! Знай, что я пришел к тебе поговорить о достославных свершениях, великих победах и поучительных случаях, спеть с тобой немало веселых песен и поискать кусачих блох в твоих красивых и густых волосах, а отнюдь не с целью перекусить! Но, если ты все же предложишь мне это, я не откажусь, а впрочем, там будет видно, но на всякий случай я заранее благодарю за угощение!»
Яган, до самого последнего времени отиравшийся на высоких государственных должностях, владеет Настоящим Языком примерно как ребенок трех-четырех лет от роду. Причем как ребенок, воспитанный в казарме. Словарный запас весьма скуден и специфичен, однако его вполне хватило бы для командира штрафной роты или тюремного надзирателя. Каждое новое слово, произнесенное мной на Настоящем Языке, Яган встречает с восторгом. Он часами может повторять: «Корыто! Р-рыло! Бар-ран!»