Страница 10 из 14
Кто попроще – спортсмен или офисный сиделец, – тот весело торчит в буфете все четыре часа, а потом записывает в «Книгу отзывов»: «Спасибо! Комфортно провели расстояние!»
Еду я. Если сидеть тихой мышью и слушать чужие разговоры, можно узнать много удивительного. Вот сын-садист, лет сорока. В Бологом он начинает названивать матери: «Я скоро буду. Поставь чайник. Я сказал: поставь чайник! Я буду усталым. Да, проехали Бологое. Ну и что? При чем тут остынет?.. Ничего не остынет! Я, кажется, ясно сказал: пойди и поставь чайник!!! Ты доведешь меня! Ты желаешь мне зла!» На том конце разговора, оправдываясь, трепыхается несчастная, затурканная мать, очевидно, уже немолодая, покорная, но все еще слабо подергивающаяся.
Проходит по коридору растерянный кудрявый жулик, карточный шулер, должно быть, новичок в этих краях, попавший в скоростной поезд по ошибке: «А вот в картишки. Кто компанию составит? А вот в картишки. В картишки». Менеджеры среднего звена, оторвавшись от ноутбуков, где они увлеченно рубили виртуальным мечом головы виртуальным чудовищам уже на шестнадцатом уровне, изумленно поднимают глаза: откуда ты, чудо лесное? Таких домотканых мозгов уже не носят, это тебе не южное направление.
Тут же, что-то припомнив, веселый лысый дядька рассказывает своей смешливой спутнице старый советский анекдот: «А вот едет автобус. Вваливается пьянчуга. Такой уже хорошо принявший, но еще с координацией… Садится, расстилает газетку, достает нарезанное сало, лучок, огурчик соленый – все смотрят на него с изумлением. Из-за пазухи вынимает чекушку, стакашок, откупоривает это дело, наливает… Тут кондукторша, которая, конечно, потеряла дар речи от такой наглости, все-таки приходит в себя и кричит: “Что это такое? Это… это что это такое?! Гражданин! А за проезд?!” И мужичок так поднимает стакан, знаете, приветственно, улыбается ей, и – “Ну! За проезд!”»
Нижний Перелесок. Кривое Колено. Мужилово. Малое Бабье. Большое Бабье.
Едут он и она, негромкими голосами терзая друг друга.
– Я тебя спрашиваю: кто тебе звонил? Кто он?
– Скотина. Ты залез в мой мобильник.
– Да, я залез в твой мобильник. Ты мне скажешь, кто он, иначе все кончено.
– Оставь меня в покое. С кем хочу, с тем и говорю.
– Мы должны развестись.
– Да ради бога. Брось меня.
– Я тебя последний раз спрашиваю: кто тебе звонил?
– Никто.
– Врешь.
– Вру.
– Я тебя убью.
– Давай убивай.
– Ты скажешь мне, кто тебе звонил?
– Оставь меня в покое. Я свободный человек.
– Ты не свободный человек, а моя жена.
– Ну так разведись.
– Не разведусь, пока ты не ответишь: кто он?
– Я тебе ничего не должна.
– Я тебя убью. Ты этого хочешь?
– Я хочу тишины и покоя.
– Тогда скажи, кто тебе звонил, и мы немедленно разведемся, и будет тебе покой.
– Я ничего тебе говорить не обязана.
– Ты дрянь. Ты гадина.
– Брось меня и найди другую.
Что-то не так в их разговоре, напряженном, медленном, мучительном. Что-то не то с интонацией. Я оборачиваюсь, чтобы украдкой посмотреть на них: ну конечно. Молодые и прекрасные, они полулежат на неудобных сапсановских креслах обнявшись, переплетя руки, переплетя ноги, глаза в глаза. Боже, какая любовь! Запертые в волшебной капсуле, куда никому нет хода, они упиваются звуками голосов друг друга. Благословенны будьте!
Уезжа. Льзи. Влички. Добрая Вода.
Барская Вишерка, Пустая Вишерка. Нижние Гоголицы, Верхние Гоголицы. Вялое Веретье.
Есть философия ночи, и Федор Иваныч Тютчев – адепт ее. Ночь он понимает как истинную основу бытия, настоящую реальность. День – это лишь «блистательный златотканый покров», накинутый на страшную бездну, на хаос, на первозданное, ужасное, древнее, беспредельное, бесформенное и безымянное, но родное:
Тютчевский ветер воет «понятным сердцу языком», и если он выть не перестанет, то хаос зашевелится, в человеке проснется зверь и захочет уйти жить в занесенные снегом леса, пробираться на четырех ногах через бурелом, бродить вокруг брошенного человеческого жилья, разорять что-нибудь и перегрызать что-нибудь, мало ли. Пойдемте, Федор Иваныч, одичаем вместе, мне тоже хочется слиться с беспредельным, глухо жаловаться, завывать от непонятных чувств, бросать камнем в озаренные окна, за которыми угадываются дневные звери: вот их шубы, вот их разговоры, вот их рычание, ату их. Я знаю, что вы чувствовали, о чем думали, Федор Иваныч, когда в шатком вагоне, в купе, озаренном огарком свечи, слушали мучительный перестук колес, всматривались в темные окна, за которыми шевелилась бездонная русская мгла, которая, казалось, никогда не кончится, никогда не кончится, никогда не кончится – да она и не кончилась.
Родиться в Сортировочной, умереть на Навалочной, меж ними бездна, звезд полна, стозевна и лаяй; меж ними нечто живое и темное; ведь хаос – это тоже жизнь, это то, откуда она родится, то, куда она проваливается.
Глядки. Топорок. Стекляницы. Ужин. Яблонька. Березка. Рассвет. Тупики. Язвище. Кто такие, отзовись!
Воронья Гора, ау! Великий Куст! Отзовись, кто живой! Не дает ответа.
Жизнь не дает ответа, Федор Иваныч, разве что иногда врежет здоровенной такой каменюгой из тьмы в лоб вопрошающему; одинаковый булыжник прилетит и в эконом-класс, и в бизнес-класс, без предпочтений. Или – хотите? – давайте будем цивилизованными и возвышенными, давайте считать, что это как метеорит. Небесный гость, этсетера. Давайте думать, что это не хаос откликается на наш тоскующий зов, а его противоположность, космос: пространство организованное. Такое, где златые небесные тела ходят по своим златым орбитам, и слышна музыка сфер, словно невидимая рука перебирает струны арфы в деревне Язвище. Давайте?
Русский наш мир, Федор Иваныч, выглядит так: большая тьма, в ней две светящиеся точки: Москва и Петербург. Сбоку где-то, конечно, Европа, но она почти уже не считается. Это в ваше время она была Европой, а сейчас черт-те что, и спасения нет. И дальше во все стороны тоже тьма, и она растет и пухнет. А русская жизнь – это путешествие из Петербурга в Москву, или из Москвы в Петербург, смотря с какой стороны смотреть. Два худо-бедно озаренных блюдечка, два пятнышка света, две платформы, где можно вынырнуть из темноты – отдышаться до следующего погружения.