Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 24



Вернулись в город затемно, но и не поздно. Водитель выпустил меня, как я просил, едва лишь съехав с Золотых ворот, невдалеке от квартала Марина. Я под дождем набрел на бар в Марина и там проплакал над стаканом отвратительной текилы до полуночи, по-русски говоря индусу-бармену, как был я глуп все эти годы. Я вспоминал и удивлялся. Тогда, зимою девяносто третьего, я на досуге подрабатывал: давал уроки тем, кто собирался поступать в театральное. Серафиме было шестнадцать. Мне — за тридцать. И мы всего неделю были вместе, причем не по моей, а по ее инициативе. Потом я это прекратил, положим так, из трусости. Потом увлекся Джин, за ней уехал в Сан-Франциско. Джин, вдруг раздумав выйти за меня, исчезла; у меня пошла работа — полулегально, без рабочей визы на руках, под вымышленными именами или под именем продюсера; о Серафиме я почти забыл. Она почти, казалось, растворилась, лишь колебалась легким очертанием, а то и вовсе исчезала в мареве памяти, и без того ослабшей за ненадобностью. То очертание не ею было, оказалось, да и не памятью о ней — лишь тенью памяти, фата-морганой, симулякром, как выражается весь этот новый комсомол. Ее живое, подлинное очертание, поверить трудно, хитро пряталось во мне. Оно во мне укромно поселилось, и затаилось, и тревожило меня все эти годы, ничем иным себя не обнаруживая. И я, как ни прислушивался, не мог никак понять, что во мне прячется, что так меня гнетет. Все эти годы я любил — и ничего не знал о собственной любви.

Я все-таки поставил «Shoo, Shoo Baby». Как и велели мне, без песенок. Спектакль имел умеренный успех. После премьеры я пришел домой с бутылкой русской водки, нашел кассету с песнями сестер: пил и всю ночь их слушал в упоении: я «Shoo, Shoo Baby» прокрутил пять раз, «Rum And Coca Cola» — раз восемь; я подпевал им, наливал себе, и пил, и пел; потом уснул, не выключив магнитофон. Проснулся с ясной головой, на диво свежий. Собрал дорожную суму, послал продюсеру по факсу свое последнее прости, оставил на столе хозяину квартиры ключи и деньги, что был должен, и улетел на «Боинге» «Аэрофлота» через Сиэтл в Москву.

И Серафима приняла меня.

О том, что мы уже два года вместе, считай, никто не знает — таково было условие Серафимы. Она помешана на профессиональной независимости, еще сильней — на репутации профессионально независимой. Подозреваю, этой конспирацией она немножко мстит мне и себе самой за то, что без упрека и без ропота вновь согласилась быть со мной — как если б я ее и не бросал. Конечно, очень близкие друзья, такие, как Стеф Вукотич, — те знают о нас все. Возможно, кто еще догадывается, но виду нам не подает. Меня сначала это задевало, потом понравилось. В том, как мы прячемся, пульсирует напоминание о тайне и запретности той, нашей первой связи в ту давнюю и первую неделю. И Серафиме будто возвращаются ее шестнадцать лет. Тем более что внешне она мало изменилась.

Охранник спал на стуле. Дверь в зал была открыта, оттуда падал свет; по темному фойе из зала гулко разносилось:

— …А то вы всем рассказываете, а мне ни разу не рассказывали.

— Вас не застать. Я приезжаю — вы в библиотеке. Как только вы в театре — мне не до театра, у меня свои дела в Москве.

— Так что вы делали там, в Колорадо?

— Чуть-чуть себя позиционировал.

— Подумать только! А с какого боку?

— Читал свои пьески. Вот эту, и еще «Паломников». В одном колледже, в Денвере.

— Имели успех?

— Некоторый… Да, можно так сказать. Народу — набралось. Профессор Лейдерман хотел меня послушать; жаль, не сумел приехать. Потом вопросы задавали.

— О чем были вопросы?

— Что могут спрашивать студенты?.. Всякий вздор.

— Ну а студентки?

— Что — студентки?

— Как там студентки?

— Обыкновенные студентки, очень миленькие.

Мовчун вошел в зал. Тиша Балтин и завлит театра Маша сидели рядом на краю неосвещенной сцены и болтали ногами. Больше в зале не было никого. Мовчун спросил:



— Куда все подевались?

Юная Маша спрыгнула со сцены и, отряхнув юбку, доложила:

— Гуляют где-то в парке; дышат. Вас ждут.

— Не в службу, Машенька, а в дружбу. Соберите.

Как только Маша упорхнула, Мовчун сурово попросил:

— Не выбивайте мне завлита из работы.

Тиша Балтин лишь вздохнул в ответ.

… Они входили в зал по одному: Линяев, он же Массовик-затейник, Охрипьева-Невеста в белом козьем свитере (чтоб помнить и на репетиции о белом свадебном наряде), Родители Невесты: Селезнюк и Некипелова, Жених Русецкий, Тамада Шамаев и гости: Серебрянский, Иванов, Обрадова и Брумберг. Назначенный на роль Торговца смертью Шабашов вошел последним, но зато его седой и гордый кок стоял над головами всех, как парус.

— Прошу внимания, — сказал негромко Мовчун, как только все расселись в зале. — Во-первых, о гастролях. Нам подтвердили — едем в Югославию. — Зал оживился, и, едва лишь оживление улеглось, Мовчун добавил, как бы между прочим: — Потом — в Италию, спектакли в двух городах, каких, пока не уточнили. — Не дав, как было б должно, зашуметь, он объявил: — План наших действий вам известен. Если кто забыл — напоминаю. Репетируем до утра. Днем отсыпаемся — кто хочет, здесь, кто хочет — дома. Завтра даем «Двенадцатую ночь». Надеюсь, Серафима не забудет напомнить Соболевской и Парфенову, которых с нами нынче нет, что завтра им играть… Затем ночуем дома. Послезавтра репетируем весь день. Спектакля послезавтра нет… Что ж, приступаем. Дед и Шамаев — первый выход ваш; пока без мизансцен; обкатываем текст… Текст помните — или дать бумажку?

— Я выучил, — ответил гордо Шабашов, поднимаясь на сцену.

— Я б уточнил немного по бумажке, — сказал застенчивый Шамаев.

— Ну так возьмите текст! — сказал Мовчун. — Где текст?.. Так, текст у Серафимы, очень мило.

— У меня есть экземпляр, — подала голос Маша.

— Вперед, — сказал Мовчун.

Ступая робко, словно по дорожке льда, неся торжественно перед собой, как Фирс несет поднос, раскрытую на середине пьесу, Шамаев поднялся на сцену.

Мовчун актеров не перебивал. Он их не наставлял еще. Он просто слушал, силясь уловить в их голосах возможности иных, пока ему не слишком ясных смыслов. Так он привык. Мысль Мовчуна, всегда дремавшая над пьесой и даже над эскизами художника к спектаклю, мгновенно просыпалась от звучания голосов актеров, и ей неважно было поначалу, куда и как актеров занесет: в лес, по дрова, иль кто во что горазд — именно там, в лесу старательно-бездумно произносимых слов, их произвольных интонаций и случайных пауз, Мовчун и находил еще никем не слышимое звучание будущего спектакля — и оно не было уже ничем похоже на те звуки, что издавали, скажем, Шабашов с Шамаевым, впервые вслух обкатывая текст, — но и без них возникнуть не могло. Как только начинали говорить, иль бормотать, или кричать актеры, как только они, будто бы оркестр перед концертом, брались настраивать свои голосовые связки, нервы, навыки — в сознании Мовчуна вдруг оживали краски на эскизах декораций и понемногу наполнялись кровью будущего зрелища ряды ремарок, реплик, построенные драматургом.

Шамаев с Шабашовым знали, что Мовчун сейчас не будет их перебивать, и, осмелев, бросали реплики друг другу, почти не слушая один другого, уверенные в том, что каждое буквально слово, как ни подай его, будет подхвачено партнером — так перебрасывают мягкими шлепками мяч курортники, встав в круг на крымском пляже: куда, не глядя, но зато лениво, стараясь не испытывать, не затруднять друг друга, стремясь к тому, чтоб мяч как можно дольше продержался в воздухе:

«…Нет, мое имя вам знать ни к чему». — «Вы прячетесь? Решили затеряться среди нас, пирующих на шумной свадьбе?» — «Нет, я не прячусь никогда. Но я работаю в одной торговой фирме, товар которой необычен». «Страшусь спросить, что за товар». — «Страшитесь, а, считай, спросили. Что ж, я отвечу. Изделия самого широкого профиля. Одни из них способны продырявить человека насквозь на расстоянии трех километров. Другие превратить в облако пара самолет, летящий в стратосфере. Иные могут в клочья разнести броню танка. Впрочем, я и танки продаю». — «И как торговлишка?» — «Да помаленьку. Цена немалая, не семечки в стакане, и покупатели наперечет, и конкуренты поджимают». — «Впервые вижу торговца смертью так близко. Можно вас потрогать?» — «Не стоит. Лучше выпьем. Здоровье молодых!» — «Здоровье молодых!.. Легко ли пить вам за здоровье, торгуя смертью?» — «Легче легкого. Вот вы заладили: торговец смертью да торговец смертью. Вы вкладываете в свои слова какой-то нехороший смысл». — «Я ничего не вкладываю, я лишь повторяю устойчивое словосочетание». — «Вы вкладываете, вкладываете, бросьте отпираться, я ясно слышу, как вы вкладываете». — «Пусть вкладываю — но, согласитесь, бизнес ваш немного инфернален». — «И аморален, вы хотите мне сказать». — «Да, аморален». «Должно быть, он не меньше аморален, чем торговля телом, родиной, людьми?» — «Не знаю, меньше или больше, но из того же ряда». — «Торговля телом отвратительна, поскольку унижает тело, верно?» — «Да, верно». — «Торговля родиной гнусна, поскольку унижает родину, святое выставляет как товар. Я верно излагаю?» — «Да». — «Нельзя, должно быть, торговать людьми, поскольку делать их товаром — значит унизить их, ведь верно?» — «Конечно, а вы разве не согласны?» — «Я-то согласен. Но при чем здесь смерть?.. О, я вам сам скажу, при чем. Вы все ее боитесь. Так боитесь, что перед нею пресмыкаетесь. Вы превратили смерть в кумира, в языческого бога, вы каждой нотой похоронного Шопена пытаетесь ее растрогать, надеетесь задобрить цветами, плачами, речами и кутьей с изюмом, мол, ты возьми, кого взяла, и съешь кутью — только ко мне не приходи. Вы и при жизни все унижены ею, а вот я — торгую. Я унижаю смерть — что в этом скверного, приятель?»