Страница 14 из 24
— Зовут врачей любого профиля, дают контактные телефоны. Там все по-прежнему. Депутаты заявили, что главное — жизнь и здоровье заложников и все должны работать только ради этого… Кобзон вел там переговоры и вывел женщину с детьми…
— Я знаю, — перебил Мовчун, обжегши губы кофе. — Мне снилось, что какой-то цепкий тип, похожий то на Суслова, то на Де Ниро, склонился надо мной, за плечи держит, не пускает, глядит в глаза и говорит, зануда, говорит и говорит — про депутатов, и про то, что иностранцев все-таки не отпустили, и про детей из самодеятельности, и про Кобзона, и еще про то, что двести или триста человек пытаются прорвать оцепление и призывают к штурму…
— Да, там их много, — подтвердила Брумберг.
— То был не сон, а телевизор… — догадался наконец Мовчун. — Который час?
— Три часа дня. Вы отменяете спектакль?
Мовчун не отвечал. Тупо глядел в пустую чашку из-под кофе. Брумберг напомнила:
— У нас спектакль вечером, «Двенадцатая ночь». Вы отменяете или готовимся? Никто, вообще-то, не придет; было бы странно, и вам, наверное, надо ехать…
— Куда? — спросил Мовчун, предположив с растерянной усмешкой: — Встать в очередь к психологам, за помощью? — потом сказал: — Готовимся. Забудемся сном жизни, как это называл Толстой.
Они спускались вниз по лестнице. Брумберг докладывала на ходу: почти все уехали в Москву на разных утренних электричках, сказали, что к спектаклю будут; а Тиша заявил, что едет, как он выразился, в кратер, и, если что узнает, — непременно сообщит по телефону Черепахину, а Черепахин, пьяный, спит; остался Дед, с утра уже в театре, осталась Маша, зав. литчастью, и Серебрянский — тот не спал вообще, все пил и пил, и рвется в город, но отпускать его нельзя, он не доедет…
На улице висела морось в сером воздухе, в пустом поселке каркали вороны. На малом отдалении, там, где дорожка между виллами сворачивала к шлагбауму, из рук заведующей литературной частью Маши пытался вырваться рычащий Серебрянский. Его косица расплелась и обнажила плешь; над мятым воротом плаща мотались космы, и солнце, просочившись ненадолго сквозь войлок туч, сверкнуло в плеши.
— Не смей, пусти… Не сметь меня вязать! Я не совок. Не захребетник я!.. Я русский человек, мне нужно подвига!..
В кратер Тиша не попал. Покуда ехал в электричке — дрожал от жути и от нетерпения, от жажды быть прямым свидетелем событий, но не таким, как прочие свидетели, толпящиеся возле оцепления, — каким-то удивительным свидетелем, холодновато-проницательным, способным среди многих звуков и шумов расслышать ультразвук событий, унюхать их неявный и, конечно, заглушенный потом страха, оружейным маслом, быть может, кожей портупей, и порохом, и выхлопами бронетехники неповторимый запах, распробовать, как редкую монету, их на зуб, увидеть в неожиданном и поразительном для прочих, всем прочим совершенно недоступном, но самом достоверном ракурсе, — с тем, чтоб потом, когда утихнет суета других свидетелей, неторопливо рассказать в каком-нибудь единственно возможном (надо будет подобрать) и подходящем жанре, что там доподлинно мерцало, трепетало и пульсировало — под грубою коростой очевидности…
Среди густых вокзальных запахов и толп он вдруг поймал себя на том, что нетерпение сыграло с ним дурную шутку. Еще и не добравшись до событий, еще и не дождавшись их итога, он отпустил воображение на волю — и пишет, пишет их уже, как если б он их видел, как если б они были уже в прошлом: обдумывает их уроки, дотошно разбирает, даже судит поступки всех (воображение услужливо подсказывало лица, даже имена) участников событий, и хмурит брови мысленно, вздыхает, и учит всех, и терпеливо разъясняет, как было нужно сделать здесь, и здесь, и здесь, и в этом случае, и в том, — вот так и этак нужно было сделать, чтобы в итоге было все как нужно. Воображение его, само страшась своих картин, рисовало то дым до неба, черный щебень на месте злополучного ДК, то уходящие по размазне октябрьских дорог куда-то прочь, куда-то в сторону Назрани, где Тиша не был никогда, но слово выучил, понурые колонны войск, — и приступ жалости к тем, кто остался в куче щебня, к солдатам тем, не поднимающим голов, ко всем вокруг, к погибшим и к живым, к себе, пока еще живому, потряс его; и этот приступ был так остр, так искренен и так прекрасен, что не хотелось, чтобы приступ проходил; Тиша стоял столбом в людском потоке, рыдая на виду у людей, и слезы, брызнув, как литая дробь, отскакивали от его разгоряченных щек… Потом он совладал с собой, воровато огляделся по сторонам, с грустью сказал себе «мудак» и, кепочку надвинув на глаза, нырнул в дыру метро.
В метро он вспомнил, что не завтракал и что ему не помешала бы яичница по-мексикански, то есть обжаренная с двух сторон, как это наловчился делать Боря Ляхов. Но время — полдень, Боря дома не засиживается, он с самого утра спешит, жужжа, как пчелка, на собрания, переговоры, встречи, сборища… У Тиши вдруг заныл пустой желудок: тем Боря знаменит, что никогда не пропускает модных зрелищ. Кто-кто, а Боря может оказаться в страшном зале. А кто еще? Да все почти. И Тиша, замерев душой, стал мысленно перебирать друзей и близких. Не кончив перечня, он очутился дома, на Башиловке; про завтрак позабыв, включил немедля телевизор и стал звонить по всем, знакомым наизусть и занесенным в книжку телефонным номерам — но всюду было занято или тревожно пусто. День быстро тек, а время было неподвижно, как городской пейзаж на телеэкране; Госдума заявила о приоритете жизни и здоровья заложников; певец Кобзон вывел из захваченного здания ДК женщину и трех ее детей; потом там стали диктовать два номера контактных телефонов для врачей любого профиля, и эти цифры: два ноль шесть ноль восемь три один и два ноль шесть два восемь сорок три — сбивали с толку, палец Тиши то и дело тыкал не в ту кнопку, и приходилось перенабирать, — его измучили короткие и долгие гудки. Лишь в полчетвертого, когда певец Кобзон в сопровождении депутатки Хакамады опять отправился на переговоры, один из номеров ответил голосом. Голодный Тиша так разволновался, что не сумел припомнить имя приятеля, настолько хорошо ему знакомого, что в книжке были лишь его инициалы. Приятель не обиделся: «У нас у всех башку отшибло», но и назвать себя забыл, тотчас же приступив к отчету о своих дозвонах: Боря давненько собирался на «Норд-Ост», но загодя уехал в Нижний, будто чувствовал; Алена дома, как и мы, сидит на телефоне; Красовский, говорят, в Анталии; Атлетовы пошли в тот день на «Нотр-Дам»; Иван Лукьянович с Натальей Тимофеевной, все говорят, давно сидят на даче, там нету телефона; Петруха укатил в Дуплево на охоту; Семеныч не вылазит из редакции; Андрей шатается по улицам по кругу, на этот раз забыв мобильник дома, — сам позвонил из автомата; Слап гонит сериал и к телефону не подходит; Князь в офисе, а Финик на Днепре; похоже, с общими друзьями обошлось, никто, похоже, не попался… Тут Тиша рассказал о Серафиме. Приятель слышал о ней что-то и когда-то, но не был с ней знаком. Сказал: «Кошмар!», попричитал, вздохнул, простился и повесил трубку.
День вытекал, было четыре двадцать восемь пополудни. Продюсер мюзикла «Норд-Ост» Цекало заявил: в руках у террористов могут находиться до двенадцати детей — участников спектакля. Тиша выключил телевизор, достал из холодильника банан, сжевал его и выбежал из дома, стремясь поспеть на электричку, которая идет на Саванеевку в пять двадцать три минуты, иначе целый час придется киснуть на вокзале… Успел. Запрыгнул в хвостовой вагон, и тотчас лязгнули, сомкнувшись, двери.
Вагон был пуст наполовину. Пассажиры сидели вразброс, почти не глядя в окна: сырые городские сумерки отталкивали всякий праздный взгляд. У дальней двери, на скамьях, в проходе, и дальше, в тесноте прокуренного тамбура, толпились парни в черно-сине-белом, в буро-зеленом камуфляже. Тиша узнал в одном из черно-сине-белых знакомого: то был немой охранник «Гистриона». В который раз почувствовав недолгий зуд стыда: имя забыл, и некого спросить, — Тиша махнул ему рукой. Охранник поманил его в ответ и сразу же забыл о нем, переключив внимание на своих. Тиша приблизился и сел на край скамьи поодаль, о чем немного пожалел: все парни были пьяноваты и нервны. Поймав взгляд Тиши, один буро-зеленый сказал ему: