Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 77

— Товарищ начальник, выдайте два билета! Я — муж этой женщины. Ее горе — это мое горе. Погиб наш сын… У жены помутился рассудок, я не пущу ее одну в Ташкент.

— Это, действительно, ваш муж? — спросил начальник.

— Да, конечно…

Через час они сидели в плацкартном вагоне. Поезд ехал в Ташкент. Ехал неторопливо — подолгу стоял на каждой станции. Соседи по купе попытались заговорить с молчаливыми пассажирами, но Галия не стала отвечать на вопросы, и Аман внес полную ясность всего лишь одной фразой:

— Разве не видите, что ей плохо? Дайте место — пусть поспит.

Пассажиры вышли из купе, и Галия-ханум расположилась на средней полке. Сам он, как и многие другие, ехал двое суток сидя, то и дело пересаживаясь с полки на полку.

В Ташкент прибыли утром, наняли фаэтон. Улица Зеленая, на которой жила Назима, оказалась в старом городе. Ехали долго — сначала между пирамидальных тополей, потом через центр города. Ташкент, как и Ашхабад, был наводнен ранеными. На тротуарах, на перекрестках улиц, возле будок, возле театра и в сквере — всюду были они — в госпитальных халатах, с костылями и клюшками. Аман, глядя на них из коляски, размышлял: «Вот сумели же люди уберечься от смерти. Руки, ноги свои похоронили, а сами живыми остались! Счастливые люди!» Он стал думать о том, что его сын Акмурад тоже мог бы остаться в живых. Конечно же, он бросился на врага с открытой грудью — и погиб.

Галию-ханум мало интересовал Ташкент, хотя она и не была здесь раньше ни разу. Она тоже смотрела на тротуары, но взгляд ее был отсутствующим; За всю дорогу Галия произнесла всего несколько слов, и тут, в фаэтоне, устав от долгой езды, сказала лишь: «Ах, скоро что ли доедем?!»

Но вот завиднелся за кронами деревьев купол Шей-хантаура, потянулись глинобитные кибитки, обнесенные дувалами. Во дворах тутовые деревья, кизячные пирамидки на плоских крышах. Улочки узенькие — двум арбам с трудом можно разъехаться, и пыль. Желтым облачком она поднималась над задком фаэтона и летела через дувалы. За фаэтоном с криком бежала детвора, с лаем бросались под самые колеса собаки. Аман нервничал, поругивался тихонько, Галия-ханум все так же терпеливо молчала, а фаэтонщик лихо понукал лошадей. Изредка он доставал концом кнута зазевавшуюся собаку, и она с истошным лаем отставала от коляски. По лицу кучера разливалась довольная улыбка. Наконец-то приехали. Паренек в грязной рубахе, шмыгая носом и вытирая его рукавом, показал двор Кадыровых. Кучер слез с козел и постучал в приоткрытую калитку. Постучал несколько раз, потом принялся звать хозяев. Галия-ханум и Аман тем временем углубились во двор и остановились в виноградной беседке, от которой шла аллейка к дому с айваном. Не дождавшись пока кто-нибудь выйдет из дома, Аман и Галия поднялись на айван и отворили дверь в комнату, из которой доносились звуки работающего станка.

— Есть кто-нибудь здесь? — позвал Аман.

Наступила тишина — и у порога появилась молодая женщина в траурном платье. Мальчик, лет пяти, держась за подол платья женщины, боязливо спрятался за ее спиной.

— Вы, наверное, и есть Назима? — спросил Аман.

— Да, это я… А вам — что…

— Мы — родители Акмурада…

У Назимы дрогнули губы и из груди вырвался всхлип. В следующую секунду она бросилась в объятия Галии-ханум и обе женщины заплакали в голос. Аман содрогнулся от этого горестного, полного боли и отчаяния плача. Взял на руки перепуганного и тоже заплакавшего ребенка, принялся гладить его по голове. Но постепенно плач стал утихать, женщины заговорили между собой, и Аман облегченно вздохнул: понял, что вместе со слезами с сердца Галии свалился тот тяжкий ком, который мешал ей сосредоточиться и разжать губы, чтобы выплакать невосполнимую боль утраты.

XXII

Ратх Каюмов возвращался из Пятигорска самолетом. Темно-зеленый, краснозвездный «ЛИ-2» летел вдоль западного берега Каспия — слева за иллюминатором синело море, справа — тянулись отроги Кавказских гор и залитые солнцем, зеленые долины. Ратх почти полгода пролежал в госпитале, после тяжелой контузии и ранения. В болгарском городке, на железнодорожной станции во время ожесточенного боя взорвался вагон, начиненный взрывчаткой и боеприпасами. Не менее сотни солдат полка погибли при этом взрыве. Погибло два офицера, а Ратха Каюмова — начальника полкового штаба, ранило и контузило. В медсанбат его привезли с раздробленной левой ногой, с залитым кровью лицом. Здесь же в медсанбате ему ампутировали ногу и выскоблили из глазницы то, что можно было назвать остатками глаза. Во время операции и после Ратх судорожно двигал челюстями и не мог произнести членораздельно ни одного слова. Вскоре выяснилось — он тяжело контужен. С санитарным поездом его отправили в глубокий тыл, в Пятигорск — здесь он и выздоравливал целых полгода. Здесь ему изготовили на ногу протез и снабдили клюшкой с резиновой рукояткой. Здесь закрыли его глазницу черной повязкой. И речь восстанавливал он здесь. В общем-то восстановил ее, только заикался. Угнетали его поначалу протез, костыль, и повязка на глазу, как у пирата, но свыкся с ними. А позже обнаружил более тяжкий недуг: стоило Ратху разволноваться, как губы у него выходили из повиновения и начинали кривиться в улыбке. Впервые он обратил внимание на эту непроизвольную улыбку, когда читал письмо от жены. Узнав о том, что он на излечении в пятигорском госпитале, она спрашивала — как тяжела его рана, не приехать ли ей? Вот тогда, разволновавшись, он долго не мог совладать с пляшущими движениями губ и подрагиванием челюсти. Потом это повторялось не раз — при чтении писем, при спорах с товарищами по палате. Жутко Ратху было от того, что губы начинали улыбаться невпопад — как раз в то время, когда он начинал раздражаться или проявлял искренний интерес к собеседнику. Сердце его охватывала жуть, брови хмурились, а губы растягивались в улыбке. Улыбка невпопад — демоническая улыбка Ратха смущала его товарищей или вызывала удивление, и он махал рукой и покидал компанию.

В последние дни своего нахождения в госпитале Ратх только тем и занимался, что тренировал волю. Перед тем как заговорить с кем-то, он собирал усилием воли нервы, словно растрепанные нити в клубок, и начинал беседу. Если ему удавалось не сорваться, не впасть в волнение, он начинал тихо торжествовать. Но беда в том, что и эта тихая радость порой вызывала конвульсию губ.

Победа над самим собой у него началась с того, что он отчитал жену, после прочтения ее письма, за ненужные сентименты. «Ничего со мной страшного не случилось, — написал он ей. — Судьба моя — куда менее трагична, чем у Иргизовых и Акмурада. Если бжены бросали работу и ехали к своим искалеченным мужьям в госпитали, то, уверяю тебя, тыл бы ослаб непременно. Со мной произошло то, что и с десятками и сотнями тысяч солдат и офицеров. Я потерял ногу и глаз — только и всего. Но я научился смотреть в лицо смерти с улыбкой. Я стал, как самый вежливый японский слуга, который сообщает правду своему хозяину, как бы она ни была горька, — только с улыбкой…» Конечно, это была ирония над самим собой, но она зарядила Ратха надеждой, что при встрече с ним Тамара Яновна не будет разоружена, а примет его, уже свыкшись с мыслью о тяжелом ранении и контузии.

Написав ей письмо, он все же побаивался, а вдруг она приедет в Пятигорск? А вдруг, как тогда, в шестнадцатом, в первую империалистическую, когда он едва живой добрался из пинских болот до Москвы, с сабельным шрамом на щеке? Тогда она, ухаживая за ним — больным и беспомощным, стонала вместе с ним и плакала слезами растерянной девочки. Впрочем, тогда она была молодой.

Ответ от жены пришел примерно через месяц. И не было в нем, в этом ответном письме, ни жалости, ни сентиментов — была лишь трезвая оценка состояния изувеченного мужа:

«Ратх, дорогой мой муженек, ты по-прежнему бравируешь, как в далекой юности, пытаешься казаться другим, нежели есть на самом деле. Но зачем? Разве можно «провести» пожилую, умудренную опытом жизни женщину? К тому же не просто женщину, а женщину-врача, которая излечила за годы войны столько раненых и видела столько человеческих недугов! Не надо никакого артистизма — я все прекрасно понимаю, и готовить меня к встрече с тобой совершенно нет никакой необходимости…»