Страница 25 из 36
Ты стояла там, твоя веселость несколько поутихла, ты стояла на плитах набережной и щурилась от солнца. Я думал о твоих друзьях, что сидели в двадцати шагах от нас за стеклом кафе и наверняка наблюдали за нами. Что ты им сказала? Не был ли твой выход (к машине, ко мне?) продолжением и следствием того разговора, что шепотом велся за вашим столом, продолжением и следствием некого пари? Это было не похоже на тебя. Ты напрасно хорохорилась, чувствовалось, что у тебя из-под ног уходит твердая почва девичьих представлений о мире, но в то же время в беспощадном свете дня твое лицо показалось вдруг во всей своей неприкрытости, и на нем среди наметившегося рисунка линий, что вскоре нанесет на него возраст, уже можно было угадать черты совсем другого характера. Да, ты была еще совсем девочкой, взбудораженной, ершащейся перед бежевым парнем, но твое лицо выражало уже нечто большее. И то, что я читал на нем, инстинктивно заставляло сжиматься мое сердце. Я всегда с опозданием входил в чью-то жизнь, хотя больше всего люблю именно тот момент, когда поднимается занавес. Всех своих новых подруг я вначале принимал за юных барышень. Их синяки под глазами и дряблую кожу я начинал замечать лишь позже. В любых признаниях всегда можно найти некую патологическую недоговоренность. Я страдал от нее, как страдала от пошлостей, что отпускали в ее адрес всякие подонки, шестнадцатилетняя гордячка, которую мне не довелось знать. Все женщины именно так всегда разоблачались передо мной, окутанные некой дымкой грусти, что клубилась над ними. Они учили меня жизни, а я не любил эту науку. Но там, в порту, я был очарован твоей недоверчивостью, и если бы и решился дотронуться до тебя, то сделал бы это с осторожностью, с какой пытаются нащупать шрам. Наверное, мы о чем-то говорили. Что мы сказали друг другу? Ты была так близко! Близко в том смысле, что легко мог бы до тебя дотронуться. Я спешно бросился вызнавать твои секреты: что на лице у тебя нет пудры и косметики; что у тебя непокорные волосы; что говоришь ты слегка насмешливо; что любовь придает твоему взгляду серовато-сиреневый оттенок. Я видел на твоем лице налет любви, как видят налет угольной пыли или влажный от пота нос. Мне хотелось стереть этот налет любви с твоего лица. Когда я был маленьким и ездил с мамой куда-нибудь на поезде, она постоянно доставала из сумки носовой платок, чтобы вытереть мне лоб и щеки. Сейчас мы уже почти забыли о паровозах, саже и запахе сырости в железнодорожных туннелях. Моя рука оказалась на уровне твоего лица, и я прикоснулся к нему там, у виска, где под кожей просвечивает и бьется голубая жилка. Я пробормотал слова, которые обычно говорят в подобных случаях: «Вы в чем-то испачкались…» Твоя улыбка сразу стала какой-то растерянной. Сбросив защитную маску, уронив руки вдоль туловища, ты вдруг оказалась до невозможности беспомощной. Твоя грудь, обтянутая черной шерстью, слегка вздымалась при дыхании. Ты могла простудиться, стоя вот так, в одном свитере. Я сказал: «Холодно…», ты поежилась и, сразу расслабившись, рассмеялась. Потом ты повернулась к серому «роверу» и бросила мне через плечо: «Я забыла свои сигареты». Дверцы таких автомобилей захлопываются с ласкающим ухо звуком. Я заметил, что для того, чтобы увидеться еще раз, неплохо было бы познакомиться. Тогда ты отчетливо произнесла свое имя и название гостиницы, в которой остановилась. И вдруг засуетилась, заторопилась, словно почувствовала на своем затылке чей-то взгляд. Очень скоро ты научишься лгать. Ему лгать, мне лгать: мы определенно дозревали прямо на глазах. Потом ты развернулась и побежала к голубой веранде. Бегаешь ты замечательно. Рыбаки в надвинутых на самые брови кепках не сводили с тебя глаз все то время, что ты бежала, из-за твоей короткой юбки, из-за твоих красивых ног. Так что с самого первого дня мне приходится мириться с тем, что не я один смотрю на тебя с вожделением. Это вожделение неотступно преследует тебя, липнет к тебе, словно сегодняшняя жара — ко мне. И тебе, и мне не помешал бы мокрый носовой платок, чтобы было чем протереть кожу.
Люди вокруг него пьют пиво, лимонад (женщины), кока-колу, клубничный «Виттель», чай — да, да, чай! И вид у них у всех свидетельствует о желании как можно больше обнажиться: расстегнутые воротнички, открытые платья, широко раздвинутые ноги. Он же просит подать виски со льдом, просит чуть смущенно и одновременно чуть вызывающе — горячительное в такую жару! Бутыль этого дешевого виски с этикеткой, на которой изображен шотландец с волынкой, можно разглядеть перегнувшись через барную стойку. Но гарсон отворачивает краник, не обращая внимания ни на что кроме жеста Бенуа, и тут же подает ему наполненный стакан, выкрикнув, словно ни к кому не обращаясь: «Двойной!» — в сутолоке бистро, где вперемежку сидят студенты, влюбленные парочки, любительницы распродаж и просто уставшие горожане, зашедшие сюда набраться сил, перед тем как спуститься на соседнюю станцию метро. Он быстро опустошает свой стакан и вновь выходит на улицу, высокий, стремительный, его внутреннее напряжение доходит до такой степени, что вынуждает его немедленно покончить со всем этим. Ловушке не захлопнуться за ним. Он быстро шагает к своему издательству, не заботясь о том, как выглядит, вытирая пот, когда тот скапливается у него над бровями, не замечая, что левая рука у него испачкана типографской краской (он уже прочертил ею на лбу темные полосы), ловко уворачиваясь от прохожих и перебегая через улицы (он чувствует, как его мятые брюки прилипают к ногам). Вот он добирается до своих ворот и уже изготавливается юркнуть в них, как вдруг обнаруживает, что не видит своей машины. Кладовщикам, что ли, пришлось ее переставить? Нет, она все-таки стоит здесь, только чуть дальше, небрежно припаркованная, двумя колесами на тротуаре. Он открывает дверцу машины, и из нее, словно из печки, веет таким жаром, что у него перехватывает дыхание. Он даже не догадывается снять пиджак. Падает на раскаленное сиденье, как растерзанная и мокрая тряпичная кукла, смирившись с тем, что с него градом льет пот, он стал чувствовать себя в этой шкуре почти комфортно. Кровь вдруг бросается ему в голову. Он наклоняется, чтобы опустить стекло на противоположной дверце и впустить в кабину струю свежего воздуха, но вместо этого в нее врывается грохот. В образовавшейся на улице пробке рядом с его «пежо» оказывается грузовик, подрагивающий, как взбесившееся животное. Вибрирующим звуком всех своих двенадцати цилиндров он буравит мозг Бенуа, стоя менее чем в двух метрах от него среди скрежета металла и запаха разогретого масла, он дрожит и грохочет подобно паровой машине, приводящей в движение пароход, возле топки которого задыхаются кочегары, или подобно артиллерийской канонаде, накрывшей город. В какой-то мере это даже забавно. Хорошо бы найти силы и посмеяться над всем этим чудовищным неистовством. Ну давайте подумаем. В конечном счете, речь идет всего лишь о грузовике, об узкой улице и о том, что на дворе в самом разгаре жаркий июньский день. Но Бенуа расценивает это как покушение на себя лично, это кажется ему таким диким, что в полном изнеможении он роняет голову на руль и обхватывает его руками. Руль настолько раскалился на солнце, что от соприкосновения с ним он вздрагивает. Потом привыкает. Так проходят две или три минуты. Идущие мимо люди с удивлением поглядывают на скрючившегося в машине мужчину. Ему плохо? Может быть, он умирает, или плачет, или спит? Но город уносит их прочь. Обычно в таких случаях никто не останавливается. Никто не пытается встряхнуть обессилевшего человека. Все проходят мимо. Смотрят и проходят мимо. Когда грузовик, скрежеща, трогается наконец с места, Бенуа заводит мотор. Он с трудом поворачивает руль. Враги немедленно активизируются, чтобы затруднить его маневр. Он подает машину вправо, и «пежо», тяжело громыхнув два раза, съезжает с тротуара и вклинивается в поток запрудивших улицу автомобилей. Удушливые запахи джунглей ударяют ему в нос, возможно, они идут из того темного угла, где Бенуа двигает ногами, или исходят из чрева машины, а может быть, доносятся с улицы. Улица. Безумное выражение на лицах людей стало еще более явственным. Но на Бенуа нисходит успокоение, он совершенно обессилен и пребывает в каком-то дремотном состоянии. Но ведь ему же не взбираться на вершину горы. Не подниматься к небесам, не бороться с ветром. Ему всего лишь скользить мокрым по мокрому, горячим по горячему, скользить от одной минуты к точно такой же другой, от одной улицы к точно такой же другой. Но некое принятое им решение между тем вдыхает в него жизнь. Можно подумать, что в недрах своей вялости он нашел точку опоры, источник решимости. Сейчас все его мысли направлены на достижение самых простых целей: приехать домой, где в этот послеобеденный час обычно никого не бывает. Быстро собрать чемодан. Тронуться в путь. Он уже заранее знает, какие жесты ему необходимо будет сделать. Теперь он не остановится до тех пор, пока не сделает их все один за другим. Если Элен окажется дома, он все ей объяснит. Что именно? Слова сами придут к нему в нужный момент. Он не станет юлить. Дорога: он хочет почувствовать на своем лице ветер странствий. Ему кажется, что он сможет остановить свое разложение, которому способствует этот коктейль из пота и предгрозовой духоты, только тогда, когда ощутит первые движения воздуха, рождаемые скоростью, первые ароматы трав. И он начинает очень чутко реагировать на все, что творится вокруг, на любые проявления спешки, грубости, усталости, беспорядка. Ему нужно успеть выскользнуть из готовых сомкнуться тисков. Он не позволит этому городу одержать над собой верх. Столкновение, авария, да все что угодно может произойти и задержать его. Так что от него требуется предельная осмотрительность. Он соблюдает все правила дорожного движения, подчиняется всем сигналам и жестам. Он предвосхищает любое неловкое движение, которое может грозить ему неприятностью. На красном сигнале светофора он замирает в своем кресле, слегка наклонившись вперед, он сосредоточен лишь на себе самом и даже не пытается взглянуть в сторону водителей соседних машин, чтобы не пришлось читать что-либо в их глазах. Он замыкается на себе, сжимается до минимальных размеров, прислушиваясь в этом своем оцепенении лишь к тому, как бьется, бьется его сердце, и ощущая себя куском мяса, который упорно продолжает считать себя живой плотью, даже когда его бросают на сковородку.