Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 69



Я сидел и думал: «Ну, вот и доигрались, господа хорошие. Не прошло и пятнадцати лет после двадцатого съезда партии, а народная трагедия уже покрылась пеплом забвения. Да и как не забыть, если все реже и реже упоминали и критиковали культ личности Сталина? И вообще, был ли мальчик-то?»

Но я ошибся: раздался гром аплодисментов, и Бог весть откуда появились голубые подснежники в руках и на столе поэта. Все-таки помнили.

Бедный Ролдугин не знал, что делать: то ли в партком бежать, то ли благодарить? Обстановку разрядил ректор института А. Артюховский. Он порывисто вошел в зал и на глазах у изумленной студенческой братвы обнялся с Анатолием Жигулиным – своим бывшим сокурсником.

Встреча с Жигулиным подняла в душе бурю чувств и эмоций.

Конечно, я многое знал о зверствах палачей с партийными билетами. Но мучила недосказанность. И дело было не в скупости свидетельств очевидцев, ибо на правду слов надо немного. Дело было в раздвоенности сознания моего поколения, в противоречии между словом и делом. Эту-то раздвоенность, противоречивость мироощущения и устраняла поэзия: Евгения Евтушенко, Леонида Мартынова, Бориса Ручьева, Николая Заболоцкого, Александра Твардовского и Анатолия Жигулина, в том числе. Устраняла, помогая прозревать с общегуманистических позиций недавнее прошлое.

Отразить историческое бытие – это еще полдела, преобразить его – вот задача. И художники блестяще решали ее.

Воронежская проза была под стать поэзии.

О ярых защитниках партийности: Ольге Кретовой, Константине Локоткове, Максиме Подобедове, Федоре Волохове – фуку! (ничего не скажу). А вот о неизбывном реализме надо сказать.

На фоне «заказных» бравурно-оптимистических исторических повествований выделялось имя Николая Задонского – автора романов «Смутная пора», «Денис Давыдов», «Донская Либерия», «Жизнь Муравьева». Эти романы стали достойным продолжением тыняновской традиции синтеза истории как искусства и как науки. В творчестве воронежского самородка сплавились воедино Слово и Факт.

Я уже много писал о нерасторжимости временного и вечного. Эту нерасторжимость «нутром» ощущал Николай Задонский. В его романах люди, погруженные в конкретные судьбы-ситуации, говорят и спорят о делах вроде бы вчерашних, но вслушаешься – и поймешь: речь идет о сегодняшних проблемах. Булавинские нетерпение и страсть к разрушению чреваты грозными проектами мирового коммунизма, тягчайшими социальными взрывами; образы А. Ермолова, Н. Муравьева-Карского, Раевских взывают к мудрой государственности и свободе наряду с ответственностью. Но самое ценное в наследии Н. Задонского – возрождение нарратива (исторического повествования).

О Гаврииле Троепольском я слышал давно. В 1961 году он опубликовал в «Новом мире» умную, страстную статью в защиту русской земли. Он писал об искромсанных оврагами полях, о лысых берегах, о мутных потоках донской воды, о черноземе, который смывают с лугов и весенние паводки, и летние ливни. Он искренне негодовал: на земле, где «воткни оглоблю – и вырастет телега», собирают худые урожаи и закупают зерно в Америке!

Я убедился в страшной правде, когда осенью 1962-го летел на «ЛИ-2» из Москвы в Курск. Летел и глядел на истерзанные пахотные угодья с редкими островками лесов. Агроном по образованию и по опыту работы, Троепольский знал, о чем и как писать, и вместе с Валентином Овечкиным еще в начале пятидесятых ринулся защищать деревню.

И вот однажды случай свел меня с ним за одним столом. Мы сидели, весело пили молодое яблочное вино за здоровье «вновь испеченного» кандидата исторических наук Зиновия Анчиполовского. Язык развязался, и я, не утерпев, спросил:

– В Веймаре стоит памятник Шиллеру и Гете. Они взирают на потомков, взявшись за руки. Но известно: в жизни они друг друга ненавидели. Ваше имя повторяют вместе с именем Валентина Овечкина или наоборот. А как вы в жизни относились друг к другу?

Троепольский вонзил в меня взгляд подслеповатых, слезящихся глаз, достал платок, обтер худой подбородок и… отвернулся.

Я понял: вопрос бестактный. Троепольский и Овечкин были заединщиками в борьбе за возрождение русской деревни, но не в застолье. Овечкин пал, сраженный Бахусом, а Троепольский терпеть не мог поклонения этому божеству. Годы, отшельником проведенные им на среднерусском просторе (в компании соловьев, жаворонков и четвероногих друзей), позднее выплеснутся из его груди лебединой песней – повестью «Белый Бим – Черное ухо», подлинным шедевром непокоренной русской литературы.



С Зиновием Анчиполовским связано мое сотрудничество с журналом «Подъем».

Рассказывать об этом человеке – значит рассказывать о торжестве культуры над варварством, о глубокой духовности старой русской провинции. Лавируя между «серпом» и «молотом» социалистической цензуры, он выводил на журнальные страницы авторов, мучившихся ностальгией по человеческому в человеке. С его именем связано первое и второе рождение Андрея Платонова, Тихона Задонского, раннего Бунина. Он-то и дал зеленый свет моим очеркам о московских западниках – друзьях Алексея Кольцова, о Николае Станкевиче – полузабытом русском шеллингианце.

Но дело было, конечно, не в публикациях, увидевших свет с его легкой руки, а в многочасовых беседах с этим удивительным человеком. То сизым утром, когда солнце в дуб поднималось, то тихим, теплым вечером гуляли мы по узким улочкам старого Воронежа и говорили, говорили. Душа многого не принимала, а излить наболевшее можно было не каждому. Анчиполовский слушал, спрашивал и поддерживал огонь. И если я, несмотря на тяжкий грех измены самому себе, все-таки состоялся, то в этом немалая заслуга Зиновия Анчиполовского.

Когда-то Белинский, вспоминая Станкевича, заметил: «Он для меня был полезнее университета».

Мои воронежские друзья и знакомцы!

Душа хранит все наши встречи, все наши будни и праздники.

Ни передать, ни выплакать ту тоску, которая гложет сердце, навечно прикипевшее к вам, – тоску одиночества. Или то тоска о невозвратно ушедших, унесенных ветром днях молодости?

Как бы то ни было, велик соблазн повторить слова Белинского по отношению к каждому из вас. И все-таки не повторю, не возьму грех на душу. «Дань сердца и вина» вам – за вашу страсть, за вашу дружбу, за ту поддержку, благодаря которой я всегда ощущал у себя за спиной крылья юности, но если бы не было университета – Воронежского университета, – я вряд ли состоялся бы как личность, как человек, достойный общения с вами.

Поэтому все, что я сказал и написал к этому часу, все, что скажу и напишу в будущем, все сиюминутное и вечное, что движет мною в моем дерзании, – это священный дар памяти о вас… и о Воронежском университете, который стал для меня вторым, после материнского, настоящим домом. Домом, где я заново учился жить и мыслить: рядом с культурой, вместе с культурой, в сердце культуры.

2001

На Пречистенке в архиве

1968 год. Последние дни зимы и первые теплые ветры весны. Иду по Пречистенке, старательно обхожу лужи и шепчу пастернаковские строчки:

В ту «розовую» пору я писал дипломное сочинение о жизни и деяниях Василия Петровича Боткина и приехал работать в московских архивах.

Просмотрел фонды отдела письменных источников Исторического музея, получил допуск в отдел рукописей Ленинской (теперь Государственной) библиотеки, и вот иду в святая святых – Музей Льва Толстого.

Об архиве знаменитого писателя ходили легенды. Еще бы! Это, пожалуй, единственное в своем роде хранилище не распыленного по городам и весям эпистолярного наследия писателя и переписки с ним современников. Для исследователя толстовский архив – сущий Клондайк! Наследие Боткина, например, рассредоточено по пятнадцати архивам Москвы, Петербурга, Нижнего Новгорода, Франции, Испании… Попробуй-ка объехать да поработать! Но – наука требует жертв.