Страница 23 из 45
Сверкающая яма-берлога хранила его до весны. Она придет, и снег растает, и всё зашумит опять нежными клейкими листочками. Всё остальное лабуда…
Матрац
Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.
Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…
Может я что-нибудь путаю. Может все мы входим как к себе домой в любимые с детства кадры. Про что кино? Ну про что кино? Ну расскажи, я тебе значок американского спецназа дам. А может не дам. Он мне самому позарез нужен. Пусть все думают, что я оттого такой, что повидал много. И бросало меня. Я менял города, я менял имена. Проснешься, бывало, в каком-то подъезде, а утро хорошее такое. Позвонишь – не одолжите ли щетки брюки почистить? И сидишь, пьешь чай, разглядывая семейный альбом из вежливости.
Просто зима крайняя. И спать на кухне уже нет сил, среди мышиного гвалта и неприятных воспоминаний, о том, что все уже… И что всё уже проход к костерку, вокруг которого составили скамейки. И они не заметят твоего долгого отсутствия и не спросят, за что ты так долго отбывал. Дай закурить?…
И ворочаешься среди баков воды, и запах картофельной кожуры мешает. И на улице метет и воет, люто тому, кого и с кухни попрут. Откроет варежку и воет в кустах с заледенелыми розами, и катятся слезы скупые по небритым щекам: он забыл, где захоронен его близкий. Страшен вой, разносимый снежными коридорами под мотающейся лампой, и нет конца забору литому из прутьев со спартаковцем на коне, вот сейчас он воткнет тебе пику в спину. Получи за все, что не ценил! не любил!
Где мой матрац атласный и в звездочку черный, какой вам вряд ли выдадут даже в самом лучшем спецприемнике?
IV. Урфинджюс
Урфинджюс
Мне снилась русская печь, рядом с ней стояли кирзовые сапоги с портянками и белье в латках висело на кривом стуле. Позвенькивали сушеные карасики на веревке, протянутой вдоль печи, чуть ли не до божнички со слегка передвинутым образом Почаевской Божьей Матери.
Были все основания думать, что дед Иван парился там не один, а с мухоморовкой, принятой на грудь, пока бабка Христина уторкалась сдавать флягу молока. Дед кряхтел и крякал, как гусь или селезень. Значит лодка, привязанная за шпенек, была не пустая, а с добычей, разве оставила бы бабка деда с Почаевской, пол деревни знало, что у бабки Христины есть заначка, и только дед Иван с тихой гордостью знал, где. Солнышко било из-за занавески с прошитыми снизу цветами. Это завтра они гурьбой с духовым оркестром пройдут от сельсовета мимо Ильича к сельпо, подле которого торговала прессой в киоске «Союзпечать» бабка Христина.
Мне было обидно, что Серёге, двоюродному братану моему, бабка Христя подарила «Урфин Джюс и его деревянные солдаты», а мне – «О смелых и умелых». Пахло уткой, запеченной в горшке. Серега выбирал рыбу из невода в ведро, меня они не добудились, что было крайне обидно. В конце концов книжка оказалась не такой уж скучной, были в ней пройдохи и мерзавцы. Я открыл ее на заложенной спичкой странице и хотел почитать, но явь перемешалась с виденьями. Мне отчетливо представилась палата немецкого госпиталя, где на каждом стуле, приставленном к койке, висел отглаженный китель, а на белом носовом платочке лежал парабеллум. Все офицеры были с дыркой в виске. Таков был приказ, и железные кресты поблескивали на груди теперь уже ненужного кителя. Кто их будет наряжать в последний путь? Наши что ли? Зимой их ставили, мертвых немцев, раком вдоль дороги со спущенными штанами. Наши по пьяни одевались во фрицевские мундиры, и по пьяни же их пристреливали. Так что вышел приказ – не надевать вражьи шмотки. Дед Иван зашел в амбар венгерской деревни. Пьяный взводный плавал кверху задницей в бассейне вина. Дед думал недолго – если взводный давно утонул, то ему крышка, а если недавно, то еще откачает. Дед черпанул каской вина – не пропадать же добру, и выдул крепкое терпкое вино, которого и закусывать-то не надо, не то что шнапс. Выволок взводного на кафель и занялся спасением утопающего. Долго он мял руки по инструкции, долго вдувал в рот свой воздух, думал уже бросить дохлое дело, как неожиданно из носа пошла красная струйка. Жив! Жив! С утроенной силой он подналег, и изо всех щелей заструилось венгерское красное. Как понял рядовой Ваня, взводный перебрал дармовщинки и за очередным черпаком уже и опрокинулся в бассейн с вином.
Как Иван не отморозил свое хозяйство, сутки просидев в воронке с ледяной водой во время артобстрела, от ужаса что ли? – качалась земля, его обсыпало кусками земли, и невозможно было двинуться никуда. Дочь Алевтина была как награда за тот бой. Она училась хорошо и поступила в техникум легкой промышленности. Была такая свежачок, что как-то у нас в гостях на вопрос о ее перстне с рубином рассказала, как в купе ее попутчики, ювелиры из Латвии, на прощанье за ее неотразимую красоту и за счастливые часы, проведенные в ее компании, подарили перстень на память и каждый оставил адрес в надежде продолжить знакомство.
– А какое оно, море? – спрашивал мой отец. – Я вот не представляю.
– То синее, то зеленое, то серебристое, все время разное какое-то.
– Это что за девушка у вас в гостях? – спрашивали меня пацаны во дворе. – Да так, папина подруга, – отвечал я, не разбираясь в родстве, – и пацаны дружно и глумливо гоготали. А на самом-то деле мой дед Сергей, погибший в крымском окружении – оттуда никто говорят живым не выбрался, – был родной брат деда Ивана. И, стало быть, Алевтина приходилась моему отцу двоюродной сестрой.
Как только дядя Сема узнавал о гостье, так гладил свой лавсановый костюм в клетку, надевал шелковый галстук и с портфелем появлялся на пороге, был он в ту пору холост и чисто побрит, с новыми вставными зубами, с непокорными вихрами, которые не берет расческа. Степенно рассаживались за тесный стол, комнатка наша была совсем крохотная, стулья брали у соседей. Печка потрескивала, и, несмотря на осеннюю стынь, – в эпоху листопада и беспроглядной сырой мглы мы, как спрятавшиеся зверьки, начинали с рыбного пирога, отец с дядей по выходным ходили на карпа, – делалось уютно и от маминых забот (пирог не подгорал, в самую пору) и от девушки Алевтины, причесанной пышно, с просветленными волосами, с ее сережками, такими рубиновыми, как перстень. Тут и бабка наша садилась с краешку, всякий раз отнекиваясь от рюмки фирменного с медалями и наклейками вина – нет, нет, что вы, что вы, у меня голова разболится. И моя сестренка на коленях у папы.