Страница 21 из 45
«Космос», гитара с тремя струнами, когда-то здесь цветастые юбки кружились и каблучки отстукивали – Барыня, барыня, а потом по мокрому асфальту растянувшимся хороводом – Нам улицы свердловские знакомы и близки… Подсчитывание денег перед входом в ресторан, а там уже эстрада и гомон голосов, возносящих тебя над мелочностью быта, над гремящей мелочью в кармане, над клятвенным последним обещанием бросить, завязать, начать наконец-то, с понедельника же, утренние пробежки, вон кроссовки… и перерождение тут же у ларька, вдохновение от поддатого пушкиноведа, сыплющего и сыплющего черновиками Александра Сергеича, да когда же это кончится?
Прохожие утекают вместе с деньгами, вместе с неприметно рассасывающимся народцем… А, ведь это ты отвинтил звезду с погона папы одной знакомой, может поэтому, остановившись на красный, она посмотрела на тебя из «Опеля», держа баранку снизу вверх, поздоровалась одними глазами и ветром сдуло. Пуазон. Веточка сельдерея.
Ты тогда вылез из какой-то узкой горловины, она схватила за резинку, с чем бы и осталась… Так хотелось, чтобы на углу двое-трое маячили у ларька… Потом была ее подруга, ты в спешке залез в брюки задом наперед, собственно, ради нее ты и занял сотню у музыканта, – на такси. Но почему-то очнулся в пустой пятикомнатной, где холодильники трещали от филе, к стыду своему забыл имя хозяйки… Может быть все это было не с тобой, так бывает, хренология… Вы встречались на берегу, и на ней было слепящее белое платье в красный горох – зачем ты откусил у папы звезду с погона? Конечно, такого вопроса не было, и мы стреляли из стечкина в офицерском тире в подвале, и я приложил ствол к своему виску – да или нет? – Ну, не здесь же…
В водах ванной обрывки писем… Знакомые и незнакомые и малознакомые лица, фигуры, фразы, обрывки разговоров, порванная теннисная ракетка… Тогда она опоздала, и я уже готов был навострить лыжи… Вчера в бассейне – с вышки, вывихнула спину. А вот улыбающиеся матросы, они стоят, положив руки на плечи друг друга; один из них… В отпуске я прыгал с разбега через высокий бортик, и мы с ним окоченевшие, сидя на колючих камнях, тряслись с посиневшими губами, припадали к резине, запивая пригоршнями соленой воды с мелкими водорослями. Ночью на соседней базе танцевали вокруг ведра, горящего синим пламенем, а сторож бегал, искал пьяного электрика, вся база погрузилась во мрак, мы сидели у костра и старались не обращать внимания на томный стон в избушке под небом звездным… и пронзает сердце стрела из арбалета, и выныриваешь в совсем другом мире, и сладко от удушливых слез, какой-то ужас охватывает, кто-нибудь вытащите эту стрелу, и чьи-то руки вытягивают никелированную блестящую спицу: два слитых в одно существа, морской офицер с кортиком на боку и барышня в белой-белой блузке, они удаляются по мягким желтым листьям и их осеняет листьями еще и еще, наконец струйка крови, сочащаяся за ним, заставляет его остановиться, он падает, она, наклонясь, целует его неудержимо гаснущие глаза, фуражка с кокардой падает и катится, ее поднимает девочка, осторожно относит к ним и помогает барышне засыпать офицера желтыми сухими листьями, сгребая их отовсюду и принося грудами, высыпая и разравнивая. Они кладут головной убор на холм, там, где лицо, и долго стоят в молчании под редкими вертящимися семенами клена и листьями, пока девочку не начинает бить озноб. Ее выдают зубы, зубы стучат. Они уходят, взявшись за руки, девочка время от времени останавливается и бросает кортик с размаху, и он, блестя каждый раз, втыкается в крепкий ствол дерева, так что новая порция потревоженных листьев срывается целым облаком. Девочка с трудом вышатывает клинок и немного погодя опять бросает его, и он с неизменным стуком врезается во вздрагивающий ствол. Так они идут, не оборачиваясь, туда, где кончается аллея, но конец аллеи еще далеко, дорога то поворачивает, то уходит вниз, туда, где у ручейка сидит старичок на скамейке, он что-то пишет мелким бисерным почерком и всякий раз вздрагивает на приближающийся стук, который все ближе, громче, явственней, и ему почему-то делается не по себе, какой-то знакомый гул все нарастает, и ему становится необъяснимо страшно, так что очки запотевают, и он все видит как сквозь туман, а сил достать платок и протереть стекла почему-то нет. А, это по мою душу. И он шарит валидол, валидол, которого нет, по карманам.
Кортик летит, и вот уже из груди старика торчит рукоятка. Куда я дел этот валидол, и голова его откидывается лицом в небо.
Синие шары
Шарики, синие шарики. Я их надувал в праздничные дни, и это знаменовало праздничное настроение, которое пронизывало весь воздух праздничного дня. Хворосту мать напекала два больших тазика и все равно к концу дня не хватало. Идти на демонстрацию было высшим счастьем. Пьяные от счастья рожи шли, проплывали, колбасили и утюжили всю главную улицу, весь тротуар. Особо счастливые дети, взгромоздясь на плечи взрослых, размахивали флажками, ели мороженое и фордыбачили синими, желтыми и розовыми шарами. Высшим шиком у оборванцев из совершенно, до зюзи пропитых семейств считалась «охота», и проколотые их булавками шары вызывали у компании взрывы злорадного хохота. Бедные девочки плакали, пацаны терялись и пытались, спасая, отнять хотя бы один шар у ничего не подозревающего карапета. Слезы, духовая музыка, матюгальники, висевшие на столбах, создавали неописуемый и немотивированный восторг у школьников, дошкольников и юных рецидивистов. Милиции не было вообще, или она так растворялась, что ее было днем с огнем не сыскать.
Это потом, в шестнадцать, мы с другом распили под тумбой «тамянку» и, отобрав у девушек желтый и голубой флаги, шли, шарошась, падая и вставая, неистово вопя – цыпленок жареный, цыпленок пареный!.. – поперек и зигзадя, плюясь и матерясь на дружные сплоченные толпы пролетариев и на весь этот румяный сброд, свято верящий в светлое завтра. Мы размахивали алюминиевыми древками флагов так, что от нас шарахалась дружная толпа, совершенно не готовая на отпор пьяным дебоширам. Мы балдели, мы куражились, все и вся послав на х… Я свистел в два пальца так, что у самого уши закладывало, а все это фуфло, широко улыбаясь, текло разнаряженное, расфуфененное как река, в которой мы, две щепки, опять найдя тумбу, халкали из горла уже «тырново». И нас Бог спас, мы не вырубились, иначе бы нас топтали ногами, шпильками от сапог и начищенными ботинками.
В конце концов нам вся эта демонстрация в дупель наскучила – мы всучили каким-то старикам и старухам по флагу и приклеились к двум симпатиям, одетым с иголочки. У меня откуда-то прорезалось джентльменство, и я приударял то за одной, то за другой, и они благосклонно улыбались и смеялись на все мои остроты; где, что, откуда бралось, уму непостижимо. Мой друг просто повис на ручке девушки пониже, а я подцепился, как щука, за руку совершенно умопомрачительной красавицы, которая оглядывалась по сторонам, щуря глаза, и убеждалась, что я идиот, но красивый малый, и доверчиво заглядывала мне в лицо, как в зеркало, чтоб удостовериться в своей сверкающей шестнадцатилетней красоте девушки с безупречными зубами. И так мы шли и шли по главной улице среди транспарантов, шаров, песен, гармошки и гитары. Все походило на фильмы «Высота», «Весна на Заречной улице», «Неподдающиеся», «Иван Бровкин» и множество других, которыми мы были пропитаны. Мы не хотели грабить, бить морды, блевать на празднично одетых людей. Мы просто по-своему хотели разделить общественно-праздничный подъем, но мы выросли из коротких штанишек, мы знали, что дома уже орут «Скакал казак через долину…», «Сижу за решеткой в темнице сырой…» и десятки других песен, от которых дребезжат стекла в окнах, трещат половицы под каблуками, а маленькая сестренка, заткнув уши, плачет.
У Харви же никого дома не было. Они утряслись в гости. И трехкомнатная квартира решила все. Он, Харви, знал, где затыренная трехлитровка самогона с растворимым кофе, и мы завалились к нему.