Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 46

«Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, – вспомнил отчего-то генерал. – О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!»

Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом – о казнях и высылке в Германию – он задумался по-новому.

«Я старый человек, – подумал он жалобно и горько. – Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом».

Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: «Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо – доказательства преступления».

Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.

«Корректировать фюрера? – подумал он. – Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно – не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: „отступи вовремя“. Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это – очевидно».

Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:

– Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, – о будущем Кракова.

Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.

Нойбут сидел за столом – строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги – каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: «Между прочим, Биргоф, я плакал от восторга в Лувре. Я бы возражал против этой акции, если бы не отдавал себе отчета в том, что она необходима – как военное мероприятие».

Он откинулся на высокую спинку и подумал: «Ну что ж… По-моему, это достойно. Я говорил как солдат».

Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся – возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.

«Вот оно, – подумал Нойбут. – Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата».

Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:

– Только драться… До конца…

С этим он лег. Уснул легко.

Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.

Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.

– Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, – попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. – Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.

Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке «смирно» офицера охраны СС, дежурного по этажу инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:

– Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.

– Хорошо, господин генерал.

Нойбут протянул пани Зосе леденец:

– Это вашим внукам.

Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:

– Благодарю вас, у меня нет внуков.

– Дайте сыну, – улыбнулся Нойбут, – пусть точит зубы.

Пани Зося сделала книксен еще раз:

– Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.

Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу – он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.

Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель – ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем – он у нее столовался.

За рюмочкой

Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:

– Как ты думаешь, куда я хочу поехать?

– Чуть развеяться, господин майор.

– Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.

Шофер засмеялся:

– Не хочу.





– Отчего так?

– Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.

– Что ты говоришь?!

– Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании – у нее открылся глубинный ишиас.

Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.

– Когда за вами? – спросил Ганс.

– Не надо… Я останусь где-нибудь здесь.

Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной – до колен – рубахе.

– Салют воину!

– Салют писателю! – ответил фон Штромберг. – Вставайте, граф, вас ждут великие дела!

– Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.

– Я не могу спорить с тобой, пока трезв.

– В столе – виски.

– Откуда здесь виски?

– Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».

Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:

– Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.

– Что новенького?

– Ничего.

– Скоро дальше?

– Какое «дальше» ты имеешь в виду?

– Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?

– Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.

Трауб усмехнулся.

– Смешно, – сказал он. – Куда сегодня?

– Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.

– Это крематорий.

– Писатель, ты злой, отвратительный человек.

– Едем в казино – больше некуда.

– У тебя новенького нет ничего?

– Ты имеешь в виду баб?

– Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.

– Нет, ничего особо интересного нет.

– Ты добр во всем, но женщин скрываешь.

Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.

– Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?

– Почему? Меня изумляет это чудо.

– Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?