Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 46

– «Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»…

– Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?

– В согласие не перейду.

– Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки – и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.

– А фамилия у Пал Палыча какая?

– Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!

– Не сторгуемся, Пал Палыч. Не выйдет.

Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку посмеиваясь:

– Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, Бог простит…

Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.

– Этот? – спрашивает он Пал Палыча.

– Так точно.

– На карточке ты красивше, – говорит Василий Иванович и коротко бросает: – Можете садиться.

Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.

Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:

– Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время – хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он – ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат… Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный, скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность – категория возраста, а не крови или, там, образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты – карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса – самый смак. Понял? То-то и оно! А нам – расхлебывай, гестапо не шутит… Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело – наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь – только здоровье до конца сорвешь. Думай.

Я мотаю головой.

Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:

– Ну-ка, ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.

Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:

– Ну-ка, ну-ка, на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.

Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он меня хлобыстнул кастетом.

– Отопри шкаф, – говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.

Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу – они прижаты к телу.

– Подследственный, – слышу я голос Пал Палыча, – ты не обижайся на меня-то… Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться – ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет…

* * *

Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.





* * *

Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность – в ассенизаторы.

– Доцент, – отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. – Вожу дерьмо.

Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя – насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма – пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону – к готовым. Если заметят – вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.

По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика-кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне – целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо – пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.

Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит – для пяти-шести человек – беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно – видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.

– Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, – пророчествует доцент. – В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет – прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?

Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.

– У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, – шепчу я, – а здесь война. Не успели.

– В каком ты учился?

– В театральном, на режиссерском отделении.

– Это где же?

Я называю адрес.

– Господи, так я там рядышком жил. Ай-ай-ай, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?

– Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.

– Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?

– Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.

Кто-то просит:

– Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.

– Да-да… Прошу простить… Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту… Память…

Ну, а в комнате белой,

Как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской

И кислым вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме