Страница 8 из 9
— Где? — спрашиваю я себя вслух. — И почему именно в голубом?
Начал перебирать, копаться в памяти с войны…
…Под вечер в дымившейся снежной мгле гаубичная батарея заняла огневые позиции ближе к переднему краю, у небольшой деревушки, занесенной сугробами снега. К ночи крепчал мороз, посвистывал колючий ветерок, обжигавший лица батарейцев, хотя они и прикрывались серыми шерстяными подшлемниками с прорезью для глаз. Подшлемники, как и стволы гаубиц, покрылись белым инеем.
Пока орудийные расчеты разгребали лопатами глубокий снег, возились с установкой тяжелых гаубиц, как‑то не особенно замечали холод, но как только орудия были готовы к открытию огня, после перекура все почувствовали пронизывающую вьюгу, слепившую глаза. Если бы не грохотала война, вряд ли бы кто‑то из батарейцев решился в ночи выйти за порог своего жилища, не говоря уже, в чистое поле. Для успокоения батарейцев, я как старший на огневой напомнил им о нашем преимуществе по сравнению с пехотой, лежащей на снегу под носом у немцев, где нет возможности даже встать и потоптаться на месте.
Мороз пронизывал насквозь задубелые шинели и окаменевшие валенки, добирался до белья, уже не согревавшего, а холодившего тело. Надо было приниматься за сооружение землянки — долбить ломами и лопатами мерзлую, как монолит, землю или же развести костер, который мог демаскировать батарею. Батарейцам, да и мне, не хотелось браться за землянку. Еще до утра могла последовать команда снова сменить огневую позицию. Расчеты поглядывали на деревушку в каких‑нибудь трехстах метрах от огневой, но в любую минуту комбат, сидевший на НП вместе с пехотой, мог начать пристрелку. Тем не менее я послал старшину и сержанта на разведку в деревню о возможности обогрева в близлежащих домах и за дровами для костра. Вернулся сержант и доложил, что ничего подходящего не нашли, кроме недостроенной каморки, которую можно по бревну перенести на батарею, сложить вместо землянки или использовать для костра. Сам старшина не решался ни на то, ни на другое, поэтому просил меня подойти.
— Чей он? — спросил я старшину, поджидавшего меня у сруба.
Он не намерен был кого‑то спрашивать, поскольку шла война и мерзли солдаты. Перенесем по бревну — и все! Какой разговор…
— Хозяева могут не согласиться, — заметил я.
— Согласятся… Война…
— Зайдем в хату, спросим, заодно погреемся.
Он постучал в темное приземистое окно, покрытое пушистым инеем.
— Кто там? — донесся молодой женский голос, как будто нас ждали.
— Свои. Откройте погреться.
Мы прошли через холодные сени в комнату, остановились в темноте у двери. На нас пахнуло благодатное тепло.
— Сейчас я зажгу коптилку, — сказала тихо женщина.
Замигал тусклый желтый огонек на столе, у которого стояли табуретки. Мы прошли к ним, застучав, как колодками, по полу смерзшимися валенками. На плечах молодой женщины было накинуто длинное мужское пальто, из‑под которого выглядывала ночная рубашка. Толстая коса свисала поверх потертого каракулевого воротника.
— Катя, — послышался старческий голос с печки, занимавшей добрую часть единственной комнаты, — налей служивым по кружке чая, пущай погреются с мороза.
Мы отказались решительно от чаевничания, нас тянуло в сон, но Катя уже открывала печную заслон — ку.
— Поди остыло, — сказала она.
— Подогрей соломкой.
Молодуха хлопотала у печи. Вспыхнуло пламя и осветило русское скуластое лицо женщины лет двадцати, добродушное, приветливое.
Она налила нам по кружке теплой воды и положила на блюдце по кружочку вяленой липкой сахарной свеклы.
— Отведайте нашего мармелада. Сахара нет…
В это время вдруг ударила наша батарея. Содрогнулась земля, задрожал ветхий дом, зазвенела посуда в шкафчике на простенке. За перегородкой захныкал ребенок. Катя поспешила к нему. Ребенок расходился все больше. Ему, видимо, было всего несколько месяцев. Мать вышла с ним, завернутым в одеяльце, ходила по комнате, качала на руках. Гаубицы тут же умолкли, но комбат, видно, не спал. Мы допили чай. Катя отнесла утихшего ребенка за перегородку.
— Как зовут? — спросил старшина.
— Варей назвали, — с нежностью сказала мать.
— Бедное дите, — послышался голос бабки с печки. — И оно уже чувствует войну. И какой только ирод ее придумал.
— Сатана, бабушка, сатана… — отозвался старшина.
— Слышите, сова кричит под стрехой? — наверное прислушивалась бабка. — Не к добру.
— Маманя, — сказала Катя, — то вьюга в трубе завывает.
Мы, пожалуй, засиделись. Пора было уходить. Старшина шепнул мне насчет сруба. Я ему сказал, чтобы он и рта не раскрывал.
— Что делать? Что делать? — спрашивала бабка с отчаянием.
До передовой от деревни рукой подать, кругом стояли батальоны, деревня обстреливалась немцами, но ее жители не покидали родного насиженного места. Было о чем переживать.
— Уезжайте, — сказал старшина, — опасно тут оставаться.
— Кудыть?.. Тут у нас погреб с картошкой, а там что будем есть? Никуды не поедем. Что Бог пошлет — Снова залпом со всех стволов грохнула батарея. Хату затрясло, как в лихорадке, с потолка и стен посыпалась на пол труха. Кричала Варька, мы уходили.
На улице все так же бесновалась вьюга. Мы сняли со старшиной одно бревно со сруба и понесли его на плечах по топкому снегу на батарею.
В ушах у меня стоял плач беспомощного младенца, родившегося вопреки всему в такую страшную лору, зимою, в канун сорок второго, словно назло войне. Как это было несовместимо — плач новорожденного и грохотавшая война, смыслом которой было разрушать, сжигать, убивать даже беззащитных детей.
На батарее раскололи бревно, заполыхал небольшой костер, который плотным кольцом обступили батарейцы с протянутыми к пламени руками.
Я позвонил комбату на НП, моему сверстнику, сказав, что был в деревне на обогреве.
— Сам не спишь и детям спать не даешь, — упрекнул я его.
— Каким детям? Ты, наверное, перегрелся.
— В Петрыкино. Батарея стоит же почти у самых домов.
— Что предлагаешь? Прекратить войну? Мы поблизости засекли батарею немцев, она по нас лупит, а мы по ней. Если не согласен, позвони в генштаб, — рассмеялся комбат. — А мы тут пока присмотрим.
Не знаю, подействовал ли этот разговор на комбата, но батарея почти всю ночь молчала.
Утром позвонил связист с НП тихим, надломленным голосом.
— Комбат почернел, — сказал он, что на кодовом фронтовом языке означало — убит.
Я сразу же отправился на НП, приняв командование батареей на себя, там узнал, что погиб он при первом же утреннем артналете на наши позиции. Я бичевал себя за тот шутливый намек на тишину. Даже приходило на ум, что, может быть, ничего бы и не случилось, не будь того ночного разговора.
Во второй половине дня на крестьянских розвальнях привезли комбата на деревенское кладбище в Петрыкино и похоронили под громовой залп батареи. Ему не исполнилось и двадцати. Среди пришедших на кладбище женщин я увидел в темном платке, опущенном до самых бровей, Катю. Она была вся в слезах.
…В августе на передовой поползли слухи о том, что наш полк перебрасывается на другой фронт. В это время огневые полка находились километрах в ста от Петрыкино. Командование разрешило делегации от батареи навестить могилу нашего комбата, привести ее в порядок. Умельцы батареи сколотили высокую пирамиду из досок, увенчали ее звездой на высоком штыре, положили мы ее в кузов полуторки и поехали по разбитым прифронтовым дорогам на кладбище. Поправили осевшую могилу, подсыпали
земли, установили пирамиду.
У примыкавшей свежей могилы горевала на коленях старушка в черном платке. Низко опуская голову, она что‑то причитала.
Улучив момент, я спросил ее:
— Кто?
— Моя родненькая доченька Катюша.
— Катя? — вырвалось у меня изумление. — Мать той малышки?..
Старушка распрямилась на коленях, вытирая слезы концом платка, подняла на меня покрасневшие глаза. Я пришел ей на помощь: