Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 11

Алексей Варламов

Мария и Вера

Таинство

«Боже мой, сколько народу», — подумал священник, выходя вслед за дьяконом, несущим причастную чашу из алтаря, и оглядывая скопление людских голов. Половина стояла, разинув рты, другие кланялись, крестились на открывшиеся Царские Врата, и во всем храме висел, подрагивая, легкий гул, неприятно напоминавший ожидание театрального спектакля.

— Со стра-хом Бо-ожи-им и ве-ерою присту-уупи-те! — прогудел дьякон, передавая священнику потир, и народ мигом умолк, точно действо началось. Запел неправдоподобно, концертно громко хор, и, когда пение окончилось, священник начал монотонно произносить:

— Верую, Господи, и исповедаю, яко Ты еси…

За несколько лет службы в храме у него выработалась привычка: произнося молитву, он отключался, думал о своем и говорил нужные слова почти машинально.

— …яко сие есть пречистое тело Твое и сия есть самая честная кровь Твоя…

Он чувствовал себя очень усталым: позади был Великий пост, Страстная седмица с ее долгими службами, утомительным чтением покаянных канонов и Ветхого Завета, коленопреклоненными молитвами, и теперь, в Великую субботу, накануне Пасхи, к этой усталости примешивалось другое ощущение, что пост в который раз прошел для него зря и к празднику он внутренне не готов.

— …и сподоби мя неосужденно причаститися пречистых Твоих таинств…

Он кончил наконец читать молитву, и его рассеянный взгляд сосредоточился на лицах.

— Сейчас вы будете причащаться, — сказал священник негромко, но отчетливо. — К чаше подходят только те, кто исповедался, утром ничего не ел, не пил и не курил. Подходя к причастию, не толкайтесь, называйте громко свои имена, креститься не надо — вы можете случайно задеть чашу.

Первое время ему было очень неловко говорить изо дня в день эти очевидные вещи, но очень скоро он убедился, что многие из прихожан, если только можно было назвать прихожанами этих людей, были настолько необразованны, что не знали самого простого, не понимали, зачем они причащаются и что это означает, и к причастию шли лишь оттого, что так было принято. В глубине души он немного презирал этих суетливых, подобострастных женщин, непомерно толстых, самоуверенных, похожих на рыночных торговок, которые выстроились к нему в бесформенную очередь, подталкивали друг друга, опасаясь, что им не хватит. Священник глядел на них с амвона и с тоской думал о том, что хорошо бы ему было служить не в этой церкви в неуютном новом микрорайоне, а в приличном месте — на Ордынке, в Обыденской или на Неждановой, где собирается интеллигенция и куда он сам бегал, будучи студентом.

— Причащается раба Божия… Имя?

— Анна, — торопливо сказала старуха в белом платке, из тех, что всегда норовят успеть первыми и всех задерживают.

«Как же они бестолковы!»

— Раба Божия Анна во исцеление души и тела. Причащается раба Божия Ольга, раба Божия Наталья…

Они подходили к чаше одна за другой, сложив крестообразно руки на груди, открывали рты, и священник опускал ложечку со Святыми Дарами, но мысленно был по-прежнему далеко.

Священником он стал случайно. Из любопытства или же из стремления утвердиться, казаться самому себе интересным и быть непохожим на других; еще учась в университете, начал ходить в храм, увлекся религиозными философами, но менее всего думал, что он, выросший в благополучной интеллигентной семье, не атеистической и не религиозной, станет попом. По окончании университета попал в редакцию, но там было тоскливо, он чувствовал, что способен на большее, чем проверять цитаты к чужим статьям и составлять никому не нужные аннотации. Самостоятельной же работы не было и не предвиделось, и самым близким друзьям он стал толковать о нише, укромном месте, куда можно забиться и заниматься своими делами, читать хорошие книги, пописывать что-нибудь самому и не видеть всей этой мерзости — собраний, субботников, профсоюзов, общественной работы. Но дальше разговоров не шло и никогда бы не пошло, если бы случайно он не познакомился с человеком, работавшим в издательском отделе патриархии, который и предложил ему перейти к ним.

Он долго колебался, понимая, что согласиться — значит сжечь все мосты и лишиться всякой надежды на обыкновенную карьеру, но в конце концов убедил себя, что иначе задохнется, так больше жить нельзя, и ушел в издательский отдел. А там его ждала другая карьера: закончил экстерном семинарию и через некоторое время был рукоположен в сан.

Поначалу этот крутой жизненный перелом возвысил его в собственных глазах и в глазах его друзей, но скоро новое поприще его разочаровало. Здесь совсем не то, о чем он мечтал, — а мечтал он о благолепии, покое, святости. Здесь плелись те же, но еще более тонкие интриги, еще больше требовалось умение ладить с начальством, и он чувствовал себя гораздо менее защищенным, чем прежде, потому что, смешно сказать, но здесь не было обрыдших, но, оказывается, нужных месткомов, дававших мало-мальскую уверенность, что завтра тебя не переведут в другое место. С людьми в этом мире поступали безжалостно и круто, хорошо зная, что уходить отсюда некуда и все они тут заложники. Так во всяком случае виделось это ему, и, мечтавший освободиться от условностей и чинопочитания, почувствовать себя вольным человеком, он оказался еще более повязанным, чем прежде. И ему только и оставалось почитывать мстительно графа Толстого и лесковские «Мелочи архиерейской жизни» и подумывать о том, что он тоже когда-нибудь соберется и опишет их нравы.

Рядом с ним стоял дьякон — невысокого роста плотный мужчина с надменным лицом и гладко зачесанными, блестевшими от масла волосами. Дьякона священник звал про себя солдафоном за властный и грубый характер. При дряхлом отце настоятеле, проводившем большую часть времени в болезнях, дьякон ощущал себя в храме хозяином, он прекрасно ладил с церковным старостой, все перед ним заискивали, и священнику постоянно казалось, что дьякон, сговорившись с двадцаткой, замышляет недоброе. Если бы не этот страх, священник, может быть, и попытался бы как-нибудь себя проявить, читал бы проповеди, и на эти проповеди собирались бы приличные люди — все ж он был умным человеком и имел должное образование, но постоянно ловил на себе презрительный взгляд дьячка — взгляд люмпена на интеллигента: выскочить хочешь? — и тушевался. Чего стоило тому же дьякону подговорить двадцатку написать жалобу, и никто бы разбираться не стал, его мигом бы перевели, ни о чем не спрашивая, куда-нибудь в Коломну.

Очередь к чаше не убывала, люди все шли и шли, торопясь причаститься перед Пасхой.

— Причащается раба Божия Ксения, причащается раба Божия Людмила. Раба Божия Ирина, Любовь, Михаил, Софья, Анна, Андрей, Катерина.

Некоторых он знал в лицо, иных видел впервые, но ему казалось, что все эти Анны, Любови, Надежды разевают рты с таким видом, будто здесь совершается не величайшее таинство православной веры, а им просто кладут в рот лекарство. Причастившись же, они отходили к своим кошелкам с куличами и крашеными яйцами и ждали одного: скорей бы служба закончилась, он побрызгал бы на их кулинарию святой водичкой, и они тогда пойдут по домам, упиваясь собственной святостью и высокомерно глядя на окружающий мир, погрязший в грехах.

«Несчастная страна, даже здесь ничего не осталось, верно, сам Господь тебя покинул, и, значит, действительно никакого таинства нет, все мертво — наша вера, наша жизнь, наши души, а хлеб в чаше так и остается хлебом, а вино — вином. Мы просто соблюдаем никому не нужные приличия…» И даже у него самого нет свободы, иначе, видит Бог, он бы давно перестал играть в эти игры и уехал бы на Алтай, где чисто, зелено и никто тебя не трогает.

— Раба Божия Антонина во исцеление души и тела, раба Божия Таисия, раба Божия…

В этот момент случилась небольшая заминка. К чаше подходила женщина лет шестидесяти, которую священник видел впервые. Она смотрела на чашу расширенными глазами, ее губы что-то шептали, а в руках у нее была сумка, и тут дьякон, любивший во всем порядок, прогремел ей прямо в ухо: