Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Когда бантик запылился до пепельной пушистости и утратил даже намек на былую траурность, четырнадцатилетняя Антуанетточка взгромоздилась на сдавленно ахнувшее кресло и решительно сняла отца со стены. Неаккуратно вскрытая маникюрными ножницами рамочка обнаружила мутноватый снимок смазливого мужчины средних лет с выразительным партийным подбородком. Типографская надпись на обороте сдержанно сообщала: «Артист Омской государственной филармонии Ю. Н. Абрамов».

Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как леденец «Театральный», вечную мерзлоту, — и бедная Антуанетточка, всхлипнув, сунула бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным сиденьем старого кресла — словно в заброшенный почтовый ящик на окраине вымершего городка. На деревню, папочке, Ю. Н. Абрамову.

Что ей оставалось после этого, кроме книг?

К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно — и все так же неведомо для окружающих — увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком, жестоким, пудреным, капризным…

…И в таком случае пересекаются в точке экстремума — наждачным голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом плафоне муху, и бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и кровью насквозь пронзенная шпагой записка и графиня изменившимся лицом бежала пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори…

Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю монографию, зеленую лампу, почтительный некролог.

От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже ненадолго и как-то болезненно ожила — словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел резкость на окружающие ее чудовищные вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла вполне определенная, мощенная теплым, желтым кирпичом тропинка, ведущая во вполне определенный, живой, человеческий лес.

Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря слюну в уголках слабого рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про Марию-Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники — надо же, с чего это наша слониха вдруг так активизировалась! — на секунду прерывали пулеметную болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую тень.

Так значит — в пятницу. Сорок пять минут жила бедная Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя очки, сжимая перетруженное горло.

Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие мгновения, и, наконец, упал наискось обрезанный ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему народу. Голова качнулась в крепкой руке — чудовищная, крошечная, неживая — и вдруг медленно открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии-Антуанетты.

Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. «Я вижу черный свет», — сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю.



И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул. Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот.

Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха больно толкнула ее прямо под комсомольский значок — и совершенно машинально улыбнулась. Они были правы, конечно. С историей было покончено. И теперь уже окончательно и навсегда.

Все ж, дочка, поближе к деньгам — оно спокойнее, — рассудила мама, вымешивая на кухонном столе круглое, охающее тесто для яблочного пирога, и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы.

Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только на пользу — пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина — идеально исполнительная и идеально равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр.

К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала поминутно на лестничную клетку — делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой новую жену олигарха — молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная Антуанетточка просто не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И — спустя некоторое время — еще.

Этого было более, чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту всей жизни — монументальную каракулевую шубу с особым — безумно ценным — вальковым завитком. Можно было, конечно, купить что-то посовременнее — щипаную норку (искусно собранную из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль (полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца потребителей, директор маминого магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом — и участь двух десятков дрожащих, новорожденных ягнят была решена.

Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь — хотя ходить в ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными витринами — среди десятка одиноких нарядов — утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было что-то удивительно аквариумное, рыбье.

Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной лавочки с пенсионерками да до поликлиники — у мамы поджимало сердце, прыгало — как каучуковый мячик — давление. Вот климакс проклятый, — жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, — никакого житья от этого климакса нету… А дура-докторша одно знает — холестерол-холестерол.

Летом — в самую огненную сердцевину дня — бедной Антуанетточке позвонили на работу — в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. Анита Борисовна? — осведомился торопливый, с легким металлическим привкусом, голос. — Ваша мама в пятьдесят второй больнице. Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт.

Маму хоронили в страшную жару. В налитых огнем ртутных пробирках заоконных градусников бессильно плавился обезумевший Цельсий, изнемогали под мертвыми кустами, вывалив серые, обложенные языки, тусклые, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты, которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были твердыми, неподвижными и как будто даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже всю ночь, до утра, пролежали в морозильной камере.