Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 16



Эргали Гер

НАТАЛЬЯ

(Зима 1985 года)

…и наши родители и ближники, ихже, жалеюще, печемся, яже веры и Крещения святаго отчужденный, или истинного познания недостигшия, или сердечные ради тягости Божия правды уклонившиеся, о сих убо, предсташе со страстотерпцем Уаром и со всеми святыми, испросити у Христа Бога плачу их пременение, и от тьмы безконечныя милостивое избавление, и душам нашим велию милость.

Николаю повезло: ввалившись в свое купе, он обнаружил в соседях одного только пассажира, пухлого дядьку лет пятидесяти, задумчиво наблюдавшего перронную сутолоку за окном. Кивнув ему, Николай снял полушубок, минуту-другую посидел, выдерживая доброжелательные дядькины взгляды, потом не выдержал, положил под голову сумку, шапку и улегся лицом к синей в рифленых прожилках стенке купе. Вскоре, однако, пришел проводник, попросил билетики и рубль на постель, пришлось вставать. Они уже ехали, за окном проплывала зимняя сумеречная Москва.

— Командировочный или как? — спросил сосед.

— Так, — сказал Николай, застелил постель и стал разуваться.

Сосед еще о чем-то спросил, должно быть, далеко ли; Николай ответил, потом, чувствуя, что на вежливость и общение нет сил, признался:

— Мать у меня умерла. На похороны еду.

Дядькин взгляд замутился: э-э, вон оно как… Николай лег, с облегчением утапливая лицо в прохладной сырости казенной подушки. «А отчего умерла?» — ввернул сосед вдогонку, и Николай извинил его, одутловатого и по-дорожному бесцеремонного, столько было в голосе суеверной заинтересованности. Он сказал, что не знает, получил телеграмму о смерти и все, сразу бросился на вокзал и сам ничего не знает.

— А что, болела мать-то?

— Болела, — с горечью выдохнул Николай. — Как не болеть… Церебральный паралич у нее — ну, в общем, с двигательным аппаратом. Двигалась плохо.

Толстяк, закивав, стал вытягивать подробности. Николай из последних сил отвечал — наконец, упредив очередной вопрос, извинился, отвернулся к стенке и с горя тотчас уснул, а сосед, заскучав, дождался чаю и переключился на одинокий дорожный ужин — долгий, хрустящий целлофаном, звенящий забытой в стакане ложечкой…

Под утро Николая разбудил проводник, он быстро собрался и потом долго стоял в проходе как бы на виду у собственной судьбы, отлученный от остальных пассажиров, едущих просто так, по мирским делам. От слез, выплаканных накануне, кожу на скулах стягивало к вискам, невыплаканное комом застыло в горле, и никаких других ощущений не было, кроме опустошенности, ощущения езды в кромешном безвоздушном пространстве. Потом в черное зеркало окна вполз плавно и как-то странно вбок отъезжающий поезд — дрожащая в морозной ночи вереница огней, — и Николай не сразу сообразил, что это головные вагоны его состава: поезд, изгибаясь дугой, втягивался на мост через Волгу. И этот поезд, на который довелось взглянуть со стороны, эта нитка света, ползущая по ночной степи, стальное грохочущее позвоночное, мчащее его в метре над промерзшими шпалами на похороны мамы — его мамы, — и этот новый, горький оборот жизни слились в сознании Николая в одно стремительное неумолимое целое, механически влекущее помимо собственной его, Николая, воли: хоть стой, хоть падай, хоть головой об стенку — тебя со страшной силой будет нести к развязке.



В седьмом часу он вышел на темную, заметенную белым снегом привокзальную площадь, вскочил вместе с прочим вокзальным людом в пустой, выстуженный за ночь трамвай и знакомым с детства маршрутом покатил к дому. Резиновые уплотнители на окнах закуржавели, по замороженным стеклам пробегали бледно-голубые сполохи уличных фонарей; трамвай катил, позвякивая на стыках, Николай подсчитывал остановки и, не глядя, видел улицы за ледяными узорами, видел каждый проплывающий дом не только с фасада, но и со двора, а то и изнутри, как в компьютерной развертке. Глаза отдыхали в родном городе, а сам Николай по ходу переключался на нутряное, незрячее существование — существование в родных стенах — потом выскочил на своей остановке и зашагал к дому.

Проспект спал, нетоптаный снег похрупывал, пустые витрины продмага сияли холодным голубым светом. В переулках, убегающих к Волге, сугробы уже синели особой, нежной, предутренней голубизной — безлюдный город с его оттаивающими, проступающими перспективами, город спящий, не живой и не мертвый, безмолвно расступался перед Николаем, как бы приготовляя его к встрече с чем-то таинственным, торжественным, страшным. (Впрочем, он очень слабо представлял, что ждет его дома, и настраивался на любую возможную неожиданность, даже на самую жуткую, вроде того, что там никого не будет, только мать в гробу, оставленная на ночь одна. Подойдя к дому и взглянув на темные окна пятого этажа, он первым делом подумал почему-то об этом.)

Но — обошлось; поднявшись, он обнаружил записку, наклеенную на дверной замок: «Коля, двери не открывай, мамы там нет. Милиция пока опечатала квартиру. Поезжай к бабушке, но сперва ОБЯЗАТЕЛЬНО зайди ко мне или к Наталье. Полина».

Почерк у тетки был четкий, остренький. Николай с опасливым недоумением покосился на дверь, спрятал ключи, пошел вниз, и, пока он спускался по обшарпанной лестнице, непередаваемо пахнущей его, Николая, прошлым, что-то тоскливое и дикое сдавило ему затылок. Убили ее, что ли, подумал он как-то угнетенно и смутно, хотя разум подсказывал, что грабителям и убийцам нечего делать в квартире матери. Как-то не так все складывалось: внезапная смерть, милиция, квартиру зачем-то опечатали, Наталья… Наталья не могла появиться так просто.

По рельсам мела поземка. В конце проспекта, откуда должен был выкатиться трамвай, электронное табло над проходной камвольного комбината попеременно показывало то время, то температуру: шесть сорок, потом минус семнадцать. Потом шесть сорок одна.

Он сразу решил, что пойдет не к тетке, а к Наталье. Пока, впрочем, это не имело значения, поскольку все они — тетка, Наталья, бабушка — жили в Грачах, дальнем одноэтажном пригороде, добираться до которого предстояло автобусом от вокзала. У Натальи была дочка от Николая, Оленька, которую он видел считанные разы. Отчасти он даже обрадовался упоминанию о Наталье: можно будет взглянуть на дочку, не стесняясь в своем горе Натальиных стариков.

Еще горели фонари, когда он вышел в Грачах, но горели как в забытьи, прилюдно, в светающей синеве. На другой стороне, метрах в пятидесяти, толпился у остановки народ, и Николай по-волчьи нырнул в проулок, прочь от облитой обморочным светом слюдяной дороги и цепких взглядов скучающих на морозе грачан. Бугристая скользкая тропа посреди проулка вела к железнодорожной насыпи, рассекающей Грачи на Верхние и прибрежные, Нижние; вскарабкавшись на полотно, навсегда пропахшее соляркой, солидолом, угольной гарью, он с особым чувством посмотрел налево, куда мать из года в год в один и тот же день по весне носила цветы — там, между Натальиным домом и домом тетки, на третий день жизни Николая попал под поезд его молодой и пьяный папаня; потом взглянул на завесу глубокой, совсем еще сонной синевы над Волгой, проколотую кое-где дрожащими огоньками другого берега, и осторожно стал спускаться к Наталье.

Его ждали. Стоило брякнуть в оконце, как трепыхнулась занавеска, мелькнуло что-то белое за окном и скрипнула сначала первая дверь, в сенях, потом отклеилась входная, обитая дерматином, Наталья в ночной рубашке сказала «заходи, закрывай дверь» и пошла в дом, Николай — следом, в сенях разделся, потом уже вошел в комнату, в надышанный, наспанный полумрак.

— Не включай, — предупредила Наталья, садясь на кровать и накидывая одеяло на плечи. — Иди сюда.

Он подсел. В углу в кроватке завозилась Оленька, хихикнула, потом зарылась в подушку.

— Спать, — скомандовала Наталья. — Пусть поспит еще. Один приехал?

Николай кивнул.