Страница 17 из 39
Гусар проворчал одобрительную фразу.
Николай Степанович постоял немного, смиряясь с неизбежным.
— Ясно, ребята. Все, не догнать нам его. Знаю я этот трюк. Простой и безотказный, как два пальца в глаза. Если, конечно, напрактиковался. Св-волочь! Пошли назад.
И они пошли назад, причем обратный путь показался им намного длиннее. Белый налет на балках начал словно бы таять, падая вниз тягучими омерзительными каплями, от которых пес умело уворачивался.
Сначала в дыру подсадили Гусара, потом по его поводку забрались сами.
В подвале воняло порохом и гнилью. Странно, что под ногами не хлюпало. На стенах висели пожелтевшие постеры неведомых западных певцов и певиц.
Среди постеров почему-то затесался портрет Эрнста-Теодора-Амадея Гофмана; в портрете торчало несколько оперенных стрелок.
— Илья, — сказал Николай Степанович, — покарауль у выхода, только наружу не высовывайся. Вдруг какая добрая душа нашлась, в участок позвонила!
— Они тут к разборкам привыкши, не залупаются, — сказал Илья, но к выходу послушно пошел. Автомат он держал стволом кверху, как учат западные боевики, и Николай Степанович вспомнил, что на войне за цыганенком такой привычки не водилось.
— И этого, стража, приволоки, если не убежал.
— Не убежал, — издали отозвался Илья. — И не убежит уже!
Николай Степанович присел над связанным пленником. Стащил с головы гнусную вязаную шапочку. Рассыпались волосы, мятые, сто лет не мытые:
— Девица, — вздохнул он.
Потянул изо рта всунутую Ильей варежку.
Голова свободно, как будто так и надо, отделилась от тела и глухо стукнулась об пол. Крови не было. Вместо крови посыпалась черная, похожая на старый порох, труха.
Это вдруг оказалось так страшно и так ярко, что Николай Степанович вскрикнул, как от удара током.
Золотая Дверь. (Царское Село, 1896, июль)
В мундире сидел дядюшка тогда за столом или нет? Конечно же, нет, нелепо в парадном адмиральском мундире сидеть летним вечером на веранде, но вот ясно же помню, что — в мундире. Просто самое лицо у дядюшки было такое, что вне мундира не мыслилось, и любому сухопутному штафирке при первом же взгляде становилось ясно, что перед ним адмирал российского флота Львов, а не коллежский регистратор.
Уже подали чай с варениями, Марфуша несла пирог, когда появился новый гость, о. Никодим, окормлявший наш приход. Заходил он иногда и по делам, а чаще просто так, поиграть в шахматы или картишки с отцом, поговорить о политике и мироустройстве, попить чайку:
После небходимых приветствий священника усадили за стол, подали поместительную гарднеровскую чашку, единственную уцелевшую от огромного некогда сервиза, маменька собственноручно налила ему душистого чаю из особой жестянки с китайцами и фарфоровым павильоном.
Разговор шел обо всем. Папенька и дядюшка в очередной раз попеняли о. Никодиму, что не пошел он в судовые священники — хоть бы мир поглядел, а о.Никодим отговаривался тем, что телом и в Москве не бывал, да и не надо, духом же Вселенную объемлет. Впрочем, на будущий год отправится он в паломничество в Святую Землю, там все разом и посмотрит, ибо где и быть средоточию мира, как не в Иерусалиме? Потом вдруг неожиданно спохватились, что вот батюшка за столом есть, а лафитничка нету, и вынесли лафитничек, и налили. Настойка привела на ум и покойного государя — ему тоже попеняли, что себя не берег, рано помер, вот уж при нем даже императоры заграничные не могли считать себя государями. Заодно выпили и здоровье ныне здравствующего, и чтобы царствование его продолжилось счастливее, чем началось. После перешли к графу Толстому.
— Артиллеристы все вольнодумцы, — сказал дядюшка. — Был бы штурман или капитан — был бы человек. Взять, к примеру, Станюковича. И писал не хуже.
Боцман Безмайленко, когда «Максимку» в кубрике вслух читали, слезами обливался. А все почему? Потому что флот. Под Богом ходим.
— То-то в вашем «Морском сборнике» одни социалисты печатаются, — ввернул о. Никодим.
— Что касается графа, — заметил папенька, — то помнится мне одна хорошая эпиграмма, перу покойного Некрасова, кажется, принадлежащая. По поводу романа «Анна Каренина», — он покосился на меня, но прочел-таки своим красивым медленным голосом:
Толстой, ты доказал с уменьем и талантом,
Что женщине не надобно «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать.
О. Никодим простер перст:
— Вот! А per contra, не станет Толстого — и переведутся сочинители на Руси! Придется читать всяких Лейкиных да Чехонте.
И выпили здоровье графа Толстого.
А потом вдруг незаметно перешли к разговору о грибах, о способах их выслеживания и собирания, и о том, что завтра с утра можно было бы и съездить поискать, да вот не соберется ли дождь?
— Не будет дождя, — подал я голос впервые за вечер.
— Барометр, отроче, иное предвещает, — сказал о. Никодим. — Отчего же не будет?
— Не будет дождя, — повторил я упрямо. Очень хотелось вишневого варенья, но скрываемая мной дырка в зубе принуждала к воздержанию.
— Он у нас Надод Красноглазый, — выдал меня братец Дмитрий. — Предводитель папуасов. Вызывает духов и живым пескарям головы откусывает.
Я покраснел. Настоящий Надод, тот, что у Буссенара, живьем ел европейских глобтроттеров. Вот так Митя! Я же не кричу на всех углах, что сам-то он носит звание вождя зулусов Умслопогаса…
— Врет он все, — сказал я. — И не пескарь, а карась. Мы бы его и так, и так испекли.
— Николенька и вправду угадывает погоду, — вступилась маменька. — Вот прошлым летом не послушались мы его, поехали на ночь глядя в Поповку — прокляли все. Такой дождь был, такой дождь!
— Барометр — железо, — веско сказал дядюшка. — Боцман с хорошим прострелом лучше любого барометра. Вот, рассказывал капитан Гедройц, как в бытность его старшим офицером на клипере «Лебедь» стояли они на Суматре, отдыхали и провиант брали для Камчатки. И был у них юнга-татарчонок. И вот вдруг этот юнга буквально бесится, ко всем бросается и кричит: уходить надо, уходить!
Куда уходить, зачем — да и какое его татарское дело? А он одно: уходить надо, погибнем! Что делать? Доктор его пользует, без толку. Ну, посадили в канатный ящик. Так он оттуда выбрался, фонарь схватил — и в крюйт-камеру сумел забраться! Это где порох, — пояснил он маменьке. — И оттуда орет: отдавайте якоря, а то взорву всех к своему татарскому богу! И — делать нечего — загрузку прекратили, якоря отдали, в море вышли. Думают — не двужильный же он, сморится когда-нибудь. И тут — ка-ак заревет! Ка-ак даст-даст в небо! Огонь, дым, пепел! И — волна пошла: Все корабли, что в бухте остались, забросило на горы, в леса, в щепы разметало. И только «Лебедь» один — уцелел. Кракатау взорвался, вулкан.
— А что же с юнгой стало? — спрпосил о. Никодим.
— Ну, как что? За баловство с огнем линьками погладили, а за спасение судна.
Ну, там много чего было. Сейчас он на «Владимире» боцманом ходит. Говорят, контора Ллойда его к себе переманивала, большие фунты сулила — не пошел, татарин упрямый.
Разговор перешел на славные подвиги: сперва флотские, потом общевойсковые, а потом и гражданские.
Сначала это было интересно, но с двунадесятого примера я начал почему-то злиться, и чем дальше, тем больше. Это было еще хуже, чем зуб с дуплом.
Медицинские студенты, позволявшие прививать себе всяческие гнусные болезни, казались мне не героями, а идиотами. Поручик Буцефалов, спасший из-под огня полковую печать, тоже как-то не вдохновлял. Множество однообразных подвигов отдавания своего имущества погорельцам и прочим каликам перехожим, казались мне непростительным мотовством. А когда речь зашла о моем сверстнике, который, рискуя жизнью, спас из проруби тонущего поросенка, я не выдержал и сказал, что и сам могу в любой момент совершить такое, что обо мне будут говорить все.