Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 39



— Куда они детей потом девали? Кто увозил, знаешь?

— Морем увозили, а кто и куда — только старая ведьма знала. Вот ее и пытай.

— Оно бы можно было, да сильно мой друг осерчал, когда внутрь вошел и все там увидел.

— Постой, командир. Он что, ее видел?

— Видел.

— И, что?

— Кончил он ее. Да так, что и допросить уже нельзя было. Нечего было допрашивать. Мозги по стенам.

— Он ее кончил — и живой остался?! Значит, можно их?..

— Можно, Илья. Если не бояться — все можно. Илья, вспомни, как ты карателей боялся, а потом они от тебя бегали, от сопляка?

— Тогда, командир. — Илья встал, распрямился. — Боец Агафонов поступил в ваше распоряжение!

— Вольно, боец. Продолжайте песни петь и веселиться!

— А я ведь тебя искал, командир, — сказал Илья, вскрывая очередную банку. — И как из Аргентины вернулся, и потом, когда эти. Была у меня на тебя надежда. И все цыгане тебя искали для меня.

— Это трудно сделать, пока я сам не позволю, — сказал Николай Степанович. — Или не вляпаюсь по неосторожности.

— Я еще там, в болотах, понял, что не простой ты человек, — сказал Илья с гордостью. — Еще до того, как ты открылся.

— Не свисти, боец. Если кто чего и понимал, так это наш Филя. А чего ты из Аргентины-то вернулся? К березкам потянуло?

— Не согласен оказался я с кровавым режимом Перона, — важно сказал Илья и вдруг захохотал.

— Понятно. Жеребца у кого-то увел.

— Не, командир. Выше бери.

— Ну, тогда бабу у Перона. Эву — или как ее там?..

— Не, командир. Еще выше.

— Эйхмана для евреев выкрал?

Илья обомлел. Пустая банка выскользнула из руки и покатилась по столу и шмякнулась на пол.

— Ну ты колдун, командир! — сказал он севшим голосом.

— Так ты теперь должен быть почетным гражданином Израиля?

— Ну так, да. Почетный. Сказали, даже обрезания можно не делать.

— А там тебе чего не зажилось?

— Ну, жарко там. Да и тесно.



— Не развернешься? — посочувствовал Николай Степанович.

— Вроде того. Да и война там все время… И по субботам — ни петь, ни пить!

Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на все, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему: Может, знал, что тебя увижу. Может, еще что.

— Как там наши полещуки, в Аргентине-то?

— А как была вёска, так вёска и осталась. Живут. Гражданство купили за твое золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.

— Поезда под откос не пущают?

— Да нет там откосов! По праздникам, бывает, с немецкой деревней стенка на стенку бьются. За командира, мол — получите!.. Ты им напиши непременно, что жив. А то забьют немцев, изведут ни за что!

Промедление смерти. (Мадагаскар, 1922, октябрь)

Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня ее стен, стяла она здесь еще в те времена, когда предки известного русского пирата только еще пришли в степи Паннонии.

Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Петр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего, мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему — а кому же еще?

Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырех сущих в мире. Строили ее, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом в те недоступные ни памяти, ни воображению годы.

Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-латинской академии — и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушел в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.

Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли или первым Бартоном, не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трех, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..»

Здесь все писали стихи. И одновременно — никто.

Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истиное Слово, запоминать его и никогда не применять.

Каково было мне, синдику Цеха поэтов, осознавать, что мое умение и знание стиха — сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана!

Единственное, что меня примиряло с реальностью — так это то, что и Ося, и Есенин, и покойный Блок, не говоря уже об Аннушке, чувствовали бы себя здесь столь же неуверенно и неуютно. Аннушке трудностей добавило бы еще и то, что одевались мы в холстину, спали на циновках и ходили босиком, как абиссинские ашкеры. Но вовсе не от бедности — по уставу.

Никогда я не писал так много и так странно. Что-то выходило из меня, отливаясь в строки. Но что — не знаю, не помню, а восстановить не получается. Помню только, что писать нам дозволялось лишь в огромных черных книгах, похожих на амбарные, причем на каждой странице изображены были запирающие знаки.

Специальный служитель выдавал нам эти книги и забирал в конце дня.

Землетрясения на Мадагаскаре случались удивительно часто: Помню, как в шестнадцатом году в госпитале встретил я родственную бродяжью душу — ротмистра Юру Радишевского. Вот закончим войну, мечтали мы, спасем цивилизацию от тевтона, проедем на белых конях по Берлину, залезем, в посрамление всем, на купол германского Рейхстага, водрузим там российский флаг — а потом, всюду чтимые победители, закатимся как раз сюда, на Мадагаскар, обойдем его весь года за два, станем вождями племен или великими географами…

В тот день я ушел от всех в горы. Тонкий ручей звенел в зарослях, изредка являя солнцу сверкающую спину. Острые камешки уже не могли повредить моим ступням. Высокие цветущие кусты обрамляли тропу. Две бабочки, огромные и розовые, как ладони воина, покачивались на ветке. Птичий гомон то нарастал, то почему-то прекращался. Слева проступали в густой синеве вершины далеких вулканов, прямо — угадывался океан. Ленивец, висевший на лиане подобно перезревшему плоду, при виде человека не только не убрался с дороги, а еще и, распушив хвост, мазнул меня по лицу. Он чувствовал себя здесь в своем праве — реликт пропавшей Лемурии. На пузе у него сидела беспечная бабочка.

Маленькое стадо коз перебежало, смеясь, тропу. Это могли быть и дикие козы, и домашние. Мальгаши сами не всегда различают их.

В конце подъема (сердце у меня не билось и я не хватал ртом воздух, как делал бы еще год назад) я увидел огромный панданус, дерево-рощу, непонятно как возросший здесь, на голых камнях. Его воздушные корни, подобно когтистым лапам, вцеплялись в глыбы старой лавы, протискивались в узкие трещины и щели, распластывались по-осьминожьи по камню, силясь захватить все пространство. Птицы неистовствовали. Весенний месяц октябрь: как странно.

В Петрограде холод и слизь, большевики готовятся к октябрьским торжествам. Предвкушая раздачу праздничных пайков и демонстрацию трудящихся. Отсюда Петроград казался городом измышленным, никогда не существовавшим в действительности, а единственно в предсмертных видениях государя Петра Алексеевича.

Белые, комьями и горами, облака вставали из-за перевала.

Здесь часто бывало так, и я нигде и никогда больше не видел подобного: облака летели навстречу друг другу, сталкиваясь и пожирая друг друга, словно пытались разыграть передо мною сцену из древнего мифа, сложенного народом, давно покинувшим лицо земли.