Страница 3 из 93
— …пусть сейчас там, на съезде, знают и помнят об этом! К нам приковано внимание всего мира, — кричал человек с трибуны. — И мы докажем силой нашего грозного флотского оружия, что революционный Кронштадт стоит не на острове…
Оратор неожиданно замялся, беспомощно огляделся и подался назад, к человеку в гражданском. Тот нервно шагнул к чернявому, что-то шепнул на ухо, после чего оратор набрал в грудь воздуху и продолжал, не смутившись:
— …не на маленьком острове Котлин, а на великой правде!
Оратора оттянули за рукав, а на его место выдвинулся генерал Козловский и энергично захлопал в ладоши. Его горячо поддержали на трибуне и кое-где в массе матросов.
— А какого хрена у нас в командирах ходит эта полевая крыса? — негромко прогудел чей-то бас позади Ивана.
— Да, ну и времечко, братцы-матросики! — весело воскликнул хитроватый матрос, стоявший впереди «красных ушей».
— Время как время, только полевых крыс нам не надо! — отрезал бас.
— И я про то, — отозвался хитроватый и почесал щеку о штык, — отчего это, братцы-матросики, адмирал Колчак по Сибири бегал, а пехотный гриб в море пророс?
— Ох-хо-хо! — устало вздохнул матрос с красными ушами и подергал белесым усом. — Плохи, братишка, смешки, коль прилипли к кровище и не отстать. Домой бы…
— Вот это бы — да…
— Знамо дело — домой… — отозвались вокруг.
— Эй вы, домоседы! А кто будет революцию продолжать? — раздался чей-то недовольный голос.
Матрос с красными ушами повернулся, отыскал глазами крикнувшего и негромко, но веско сказал:
— Эй, Ермолай! Ты рядом там стоишь — закрой ему прикладом хайло, пусть молча продолжает революцию.
— Верно что, мать-таканы… — под нос себе поддержал ворчливо Иван, никогда громко не выступавший со словом.
На трибуне очень громко и монотонно заговорил гражданский.
— Этот тоже понес, мать его в угол! — прошипел хитроватый матрос, оглядываясь, и опять почесался щекой о штык. — Хоть бы кто-нибудь вышел да и сказал: «А ну, братцы-матросики, — домой!»
Иван почувствовал, как при слове «домой» екнуло у него сердце. Что-то скажет сегодня боцман Шалин, Андрей Варфоломеич? Хоть он человек еще и молодой, выдвинувшийся лишь в пятнадцатом году, но толковый.
Не нравилась Ивану в боцмане лишь его замкнутость. Вот уже неделю, как они с боцманом танком готовятся к серьезному делу, а он еще не открыл всех карт Ивану. Подвести боцман не должен, конечно: одной веревочкой повязаны, а нехорошо молчать, ведь все-таки из одних мест, деревни рядом…
После отбоя, как было условлено, Иван пришел в гальюн, где уже ждал его Шалин.
— В одиннадцать в конце пирса! — жарким шепотом выпалил Шалин, приблизив к Ивану свое заостренное, как колун, лицо. — Возьмешь, что сможешь, как говорили. Ждать нельзя!
Боцман вышел, притворно застегиваясь на ходу, а Иван, растерянный и радостный, стоял в своей шинели внакидку, боясь поверить, что настала эта желанная и страшная ночь.
С самого начала войны, с четырнадцатого года, он на службе. Но с того самого часа, как под бабий вой повезли их, рекрутов, из деревни, Иван неотступно думал о возвращении. Письма он получал редко, а с той поры как в Кронштадте поднялась буча, он уже ничего не знал о доме. В душе многое выболело, и воспоминания меньше беспокоили его. За эти годы он немало повидал, многого наслушался. Не раз сослуживцы рисовали перед ним заманчивые картины городской жизни и советовали ему после службы перейти в сознательные пролетарии, в «гегемоны», то есть пойти работать на завод или фабрику. Иван всегда спокойно слушал, соглашался, чтобы попусту не противоречить, но всякий раз думал: «Пустота все это. Баловство — и только». Самым большим счастьем он считал жить семьей в своем дому и пахать землю, которой теперь вволю. Постепенно мысли о доме стали спокойнее, тише. Иногда представлялась деревня в летнюю пору, в сенокос, когда по вечерам у каждого дома — тук! тук! тук — отбивают косы. Пахнет сеном; бабы мочат веники в пруду, разговаривают; птицы гомонят на высоких березках, а во дворе отцовского дома, под большим корявым тополем, стоит новый одер, сделанный дедом Алексеем. Скоро к нему приведут беззубую лошадь Тамарку и повезут сено с дальних покосов.
Все это увидел Иван как наяву. И сейчас, на морозе, на ветру, ему особенно желанным показался жаркий сенокос с домашним квасом и свежей бараниной на обед, специально прибереженной для тяжелой работы.
Он знал, что дорога к дому легла у него через эту ночь. Он понимал, что значит пойти в эту ночь: это не менее страшно, чем остаться в Кронштадте. — но выбора уже нет. Однако к радости долгожданного и пришедшего часа примешивалось сомнение и это расхолаживающее «надо ли?». Так, случалось, ребенком еще, в жаркий день он томился, бывало, по купанию, а когда прибегал к реке и надо было прыгать с обрыва за мальчишками — желание купаться исчезало, оставалась только обязанность прыгать вслед за всеми и не казаться трусом…
В гальюн забежал матрос.
Иван поправил зачем-то патронташ, перекинутый через плеча, неторопливо прикурил и глянул на матроса. У того было такое блаженное лицо, словно он сидел не на корточках, а на седьмом небе. Ивану сделалось еще тоскливее, и он вышел посмотреть на то место, где в снегу были зарыты его вещицы.
В одиннадцать с большим трудом Ивану удалось уйти незамеченным, и они встретились с Шалиным в конце пирса.
— Иди за мной! — тихо бросил Шалин и пошел впереди.
Обычно высокая фигура Шалина сейчас, в темноте, казалась ниже, — видимо, боцман от напряжения сжался. Иван шел следом и по шагам Шалина понял, что тот идет в валенках. Кронштадт был тих в этот послеотбойный час, но это была настороженная тишина, и боцман несколько раз раздраженно шипел:
— Тише! Мягче ставь свои копыта!
Глаза присмотрелись к темноте, и уже можно было определить очертания фортов и даже суда. В одном Иван узнал свой эскадренный миноносец «Антей», уж его-то он ни с чем не спутает! А кругом — тьма. Иногда справа мирно мелькал случайный огонек в тихих уснувших улицах, и тогда Ивану начинало опять казаться, не напрасно ли он, рискуя жизнью, покидает этот в общем-то тихий город на острове. Может быть, все обойдется благополучно и весной его отпустят домой? И что бы комитетчикам не помириться с Лениным?
Боцман шел быстро, но осторожно. Дважды они ложились в снег за какие-то каменные выступы и пропускали встречных. То были или патрули, или разводящие, но встреча с ними была одинаково опасна здесь, в этой пустынной части города. Норд-вест не унимался и был здесь, как в море, напорист и плотен. Иван все чаше закрывал рукавом лицо и в один из таких моментов наскочил на спину неожиданно остановившегося Шалина.
— Да ттихо ты, серммяга! — еще злее прошипел Шалин, не разжимая скоркнувших зубов.
Он замер вполоборота, схватил Ивана за шинель на груди и прислушался. Но все было по-прежнему тихо, лишь ветер безжалостно резал себя о мачты судов и похоронно ныл.
— Замри тут! Я сейчас… — коротко бросил Шалин, все так же не разжимая зубов.
Он опустил свою длинную руку с груди Ивана и полез за пазуху. Послушав еще немного темноту, он швырнул на снег, прямо под ноги Ивана, мягкий куль, что держал в другой руке, нахохлился, посопел, нервно проглотил слюну и, как в холодную воду, осторожно шагнул к темноту.
Иван потоптался застывающими ногами на снегу, потрогал куль, величиной с шинельную скатку, и присел на него.
«Сермяга… — вспомнил он. — Сам-то невелик барин. Лавчонка была у батьки, да и та — не ахти…»
Шалин, судя по старым слухам в деревнях, был в отца молчалив, да не в отца беспутен. Винцо потягивал, девок пощупывал, а к батькиному делу не имел пристрастии, да и мот был он не в торговца. Грешили на него также, что это он перед войной церковь обчистил, и с тех пор про него говорили, в тихом омуте черти водятся. Перед призывом на флот учился где-то на фельдшера. На судне служил исправно, характером понравился начальству и стал вскоре боцманом. После этого от батьки стал получать ласковые письма и деньги. В революцию был со всеми в Питере, в Александровском саду, вместе с Иваном костры палил, в патрулях погуливал. Но скучен был в революцию Шалин: письма от батьки грустные пошли. Когда поднялся Кронштадт — ожил ненадолго, а в последние недели опять сник, хуже прежнего: неладное, видать, почуял.