Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 96

Подойдя к знакомой двери, стучу и слышу краткое:

— Пожалуйте!

Я толкаю ее — навстречу мне идет Никита. Его седые усы закручены вверх, и их острые концы пахнут каким-то кремом.

— Пожалуйте! — Он расставляет руки и принимает мою курточку. Я стучу пальцем в косяк проема, отделяющего прихожую от комнаты.

— Пожалуйста! — раздается картавый голос Аркадия Аркадьевича.

Я раздвигаю портьеру и вхожу. Навстречу мне, встав с дивана, поднимается Аркадий Аркадьевич, приветливо улыбаясь и протягивая руку.

— Давненько вы не навещали нас! А я слышал, вы в курсе дел всей нашей улицы…

— Так получилось.

— Правда ли, что у нас пойман дезертир? И правда ли, что он — сын той ужасной дамы?

— Да, он сын Нюрки.

— Прошу садиться.

— Спасибо.

Я сажусь на стул, стоящий у окна, и тут только вспоминаю про серебряные трубы. Смотрю на стену: между окон, сверкая боками, висит большая серебряная труба, обвитая георгиевской лентой с кистями, а чуть пониже — светлый маленький серебряный сигнальный рожок. Я не верю своим глазам, но трубы действительно стали светлыми!

Под ними висит карта, вырезанная из газеты: размеры территории, освобожденной Красной Армией от немецких оккупантов за период зимней кампании 1942/43 г.

— Что же вы замолчали? — интересуется Аркадий Аркадьевич.

— Не знаю… так просто.

— И вы видели его?

— Да… очень жалкий.

— Сукин сын! — четко произносит он. — Я вижу, вы его жалеете?

— Все это было так ужасно!

— Было бы более ужасно, если бы таких, как он, не преследовали!

— Почему?

— Потому что, если бы их было много, они преследовали бы тех, кто выполняет свой воинский долг.

— Разве так может быть?

Он пожимает плечами и, подойдя к окну, задирает голову вверх, глядя в колодец, куда выходит его окно.

— Никита! — зовет он. — Опять кто-то кинул нам под окно старый башмак!

«Потрясающие переходы!» — думаю я.

— Слушаюсь! — говорит Никита. — Прикажете убрать?

— Да, но не сейчас. — И, повернувшись опять ко мне, продолжает: — Моего лучшего друга… героя той войны… расстреляли дезертиры… — После продолжительного молчания он спрашивает: — Ну а как вы?

— Сейчас к нам приехал дядя. С фронта.

— Да-да! Слышал и поздравляю!

— Спасибо! Аркадий Аркадьевич?

— Что, голубчик?

— Скажите мне, кого вы считаете героем?

— Хм… Минуточку… А почему вы задали этот вопрос?

— Да так… Много всего случается и происходит кругом… И много героев, и говорится об этом много…

— Так-так… — Он проницательно смотрит на меня, потом отходит к полке и снимает с нее книгу в старинном переплете, на корешке которого видны наполовину стершиеся буквы. Он листает ее своими ловкими пальцами и, найдя какое-то место, читает резким картавым голосом:

«…Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны… Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

— Лев Толстой, — заканчивает он. — «Севастополь в мае».



Он ставит книгу на место и садится за стол, а я замечаю, что стол накрыт только на двоих. Я вопросительно смотрю на Аркадия Аркадьевича. Он, наливая мне чай, говорит:

— Не обращайте внимания. Он не пьет с гостями. — И, улыбнувшись, добавляет: — Это у него от прежнего. Он не перешел еще от человека к трудящемуся! — Аркадий Аркадьевич громко смеется.

Я прихлебываю вкусный и сладкий чай.

— Аркадий Аркадьевич, а можно вас еще спросить?

— Конечно, мой друг.

— А нельзя ли вообще жить без войн и без армии?

— Хм! Ну, конечно, можно… в теории! Но представьте себе, что наш народ сейчас оказался бы без армии. — Я вздрагиваю. — Он был бы беззащитен, как ребенок!

— Но ведь войны уничтожают так много… ужас! Людей… и страны…

— Да, это ужасно, — говорит он совершенно спокойно и откусывает крепкими зубами кусочек сахара. — Но война кончится. Люди снова будут жить, строить, писать книги и картины, работать, влюбляться, есть и пить. И все будет по-старому! И все будет забыто!

— Вы думаете, эта война будет забыта?!

— Все забывается, мой друг! Все! Абсолютно все! И иначе не может быть, ибо мы все сдохли бы от страданий, если бы не имели счастливой участи забывать все! После восемнадцатого года, после той войны, люди тоже верили, что новая война невозможна. А ко времени начала этой войны о старой уже почти все забыли. Все, кроме тех, кто в ней участвовал. И так будет и дальше.

— Скажите, а нельзя… Ну, не расстреливать дезертиров?

— Хм! Опять дезертиры! Ну что ж! Отдельный человек или маленькое сообщество может позволить себе это, но армия… армия нации — нет!

— Но почему?

— Потому что в такой войне это невозможно! Потому что самое важное — жизнь нации! А когда общество мыслит такими категориями, жизнь отдельного человека почти ничего не значит, к сожалению! — Он умолкает, и я понимаю, что больше на эту тему он говорить не хочет.

— Извините, Аркадий Аркадьевич!

— Ничего, голубчик. Не стоит. — Он встает, встаю и я. — Что вы смотрите?

— Я смотрю… Мне кажется, Аркадий Аркадьевич, что серебряные трубы стали светлее. Ведь правда?

При этих словах Никита, сидящий на сундуке, поднимает голову от кружки с чаем.

— Да, они стали светлее. Подойдите ближе, — просит он.

Я подхожу и вижу старинные красивые мелкие буквы, вырезанные на блестящей поверхности трубы. Водя по ним пальцем, Аркадий Аркадьевич читает: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России в тысяча восемьсот двенадцатом году…»

Он трогает длинную георгиевскую ленту и читает надпись на серебряном рожке: «За храбрость противу неприятеля при Фер-Шампенуаз тринадцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года».

— Я провожу вас!

Уходя, я кланяюсь Никите, который — мрачный, как всегда, — встает с сундука, подает мне курточку и отвечает молчаливым поклоном. Мы выходим в коридор.

— Он — хранитель легенды, — с мягкой и доброй улыбкой говорит Аркадий Аркадьевич, кивая на дверь. — Он верит в предание, которое связано с этими трубами… будто бы накануне поражения они темнеют, а перед большой победой — светлеют! У него есть друг… Недавно он призвал его, — Аркадий Аркадьевич делает ударение на слове «призвал», — и они молча сидели вдвоем, созерцая эти трубы. И были, как мне показалось, совершенно счастливы! Правда, я был удивлен, что от них пахло тройным одеколоном… А скажите, правда ли, что тройной одеколон нынче употребляют… и внутрь?

— Да, правда, и не только его…

— А что же еще?

— Какое-то масло от авиационных моторов, денатурат, зубной эликсир…

Он, запрокинув голову, весело, от души хохочет.

И в то время, как мы, поднявшись по лестнице, выходим в общий коридор, одна из дверей, которая была приоткрыта, скрипнув, закрывается.

— Будем благоразумны! — Кивнув в сторону двери, Аркадий Аркадьевич поясняет: — Это — наш домашний Фуше!

Мы выходим из дома.

— Боже! Как прекрасно! — говорит Аркадий Аркадьевич.

Громадная чаша ночного неба раскинула над нами свои беспредельные глубины, наполненные бархатной темнотой, в которой мерцают далекие звезды.

— Век бы смотрел! — вздыхает Аркадий Аркадьевич, и я киваю в знак согласия. — Сядем! — он показывает на уродливую железную кровать, поставленную около стены.

Мы осторожно садимся и, прислонившись к теплой стене дома, молчим и смотрим на небо. Потом я спрашиваю:

— Скажите, Аркадий Аркадьевич, а вы верите в легенду о серебряных трубах?

— М-м… — мычит он. — Я — человек девятнадцатого века и даже несколько — двадцатого… Поэтому мне трудно сказать, вернее, выговорить это слово «верю». Но трубы, действительно сделались светлыми. Это факт! И не оттого, что их чистил кто-то.