Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 96

— Скорей бы весна! — говорю я.

— Да, — соглашается мама. — Скоро весна… И ничто ее не остановит: ни горе, ни война, ни нужда… У нее нет границ, и никто не может помешать ей прийти на нашу землю. — Она впервые за много дней улыбается, а брат, кряхтя от натуги, снимает с головы свои тряпки и сообщает:

— Я знаю! Весна — это смена времени года, потому что земля — круглая. И вертится. И потому — весна. И я знаю, что весна была всегда. А весной тоже бывает война?

— Да… Война тоже бывает всегда… и весной, — отвечает мама.

— Я бы сделал по-другому, — возражает брат. — Война должна быть только в плохое время.

— Когда же?

— Ну, зимой или осенью.

— Она никогда не должна быть! — со вздохом говорит мама. — И я думаю, что эта — последняя. И кроме того, и зима, и осень — совсем неплохое время года.

— Да, но холодно, — со вздохом замечает брат. — И я знаю: это последняя война. Бабки на улице говорили, что когда убьють — они так и говорили «убьють» — всех немцев, тогда некого вроде убивать будет. Война и кончится. Ведь не будут же убивать американцев? Они союзники, правда, мама?

— Правда.

А я думаю об этой зиме… О снеге, об очередях… О госпитале. О Нюрке. О толстом веселом человеке из госпиталя — товарище Середе. О Ване Большетелове, рисующем всю нашу жизнь. Об Аркадии Аркадьевиче, о Трофиме Яковлевиче, о дяде Ване… И я понимаю, что все эти люди, с которыми я дружу, ссорюсь, живу, и есть мой народ! А Москва, засыпанная снегом, голодная, темная, бедная, суровая, — моя Родина, которую я так люблю!

— …а Лосьонотпотаног — дурочка! — продолжает болтать брат. — Она пьет денатурат, а до войны пила лосьон от пота ног и ее имя было Матрена Ивановна. А она заменила его, она давно уже Аэлита… Ро… Робеспьеровна!

— Кошмар! — вздыхает мама. — И где ты все это слышишь?

— На улице. Когда не болею.

— Читай больше. И не слушай бабок!

— Ладно, — соглашается он.

Я невольно улыбаюсь, слыша последние слова брата на эту тему:

— И эти бабки сказали, что имя это — Аэлита Ро… Беспердовна, хотя и красивое, — идет тебе как корове седло! А она им ответила: «Я, когда работала инкассатором, с револьвером ходила!» А те: «Ох, страсть какая! Тогда, конечно, это имечко тебе к лицу было! А теперь-то ты опять пастушкой стала… старший помощник младшего дворника!»

Дальше я уже не слышу. Сон наваливается на меня.

Широко раскрыв глаза, опушенные густыми, как у девушки, ресницами, Большетелов здоровается и спрашивает:

— Можно я покажу свои новые картины?

Мама сидит на постели в пальто и в шапке с опущенными ушами. Отложив книгу в сторону, она внимательно смотрит на Большетелова и кивает.

Он, как всегда, в своем разноцветном пальто: рукава от новой немецкой шинели пришиты к старой курточке. Получается, как сказал Ваня, «совсем новое зимнее пальто». Из остатков этой же шинели сшиты и его новые брюки, только валенки не обновились: все с теми же заплатами, треснувшие на сгибах.

Мы все втроем расположились в нашей постели. Мама называет нас «тройкой в склепе».

Со вздохом, каким он всегда сопровождает показ своих картин, Большетелов разворачивает сверток, распрямляет рисунки и кладет их перед нашим ложем. Затем снова вздыхает и отходит в сторону, приняв тот отчужденный вид, с каким художник показывает работы.

— Ты будешь художником! — первой нарушает молчание мама.

— Спасибо! Я хочу им быть! — тихо отвечает Большетелов. — Я хотел бы им быть, очень… когда научусь рисовать… И эти картины — моя мечта! Я принес их показать только вам… — Он поднимает на нас глаза. — Прошу вас, не говорите о них никому… пока я не вырасту и не напишу их как надо! И скажите мне, как вы их находите?

Серьезный и сосредоточенный, стараясь не пропустить ни одного слова, слушает Большетелов мою маму. Когда она делает передышку, он, как бы соглашаясь с ней, тихонько кивает.

— …я сказала тебе самое главное, на мой взгляд. Коротко я повторю тебе. Основное в твоих работах и самое важное — это твой взгляд на искусство и на жизнь. Каждый, кто будет смотреть твои работы, ощутит в своей душе, как я думаю, то сострадание и любовь к людям, которые заложены в тебе и которые ты, несмотря на то, что еще не стал настоящим художником, с таким талантом передаешь в своих работах! Каждый, кто будет смотреть твои работы, поймет, как сложна и трагична наша жизнь! Как я сейчас чувствую трагизм и поэзию твоих работ, так, я думаю, будут чувствовать, глядя на них, и другие люди. Я очень рада, что познакомилась с тобой и видела твои работы. Они правдивы и в то же время поэтичны. Я желаю тебе удачи, но думаю, что твой путь будет труден, потому…

И она умолкает и смотрит на работы моего отца, висящие на стенах комнаты.

— Впрочем, я сказала главное! А теперь я хочу сделать тебе подарок! Дай мне, — обращается мама ко мне, — ту книгу.

И я, следя за движением ее руки, снимаю с полки одну из самых хороших наших книг. Мама медленно листает ее.

— Вот! — Она подает ее Большетелову. — Это тебе!



— Спасибо! — Он благодарно улыбается и читает вслух заглавие. — «Мастера искусства об искусстве». Спасибо! — еще раз тихо произносит он.

Он нагибается и собирает с пола свои работы, я помогаю ему. Когда мы встречаемся глазами, я чувствую, что он думает о чем-то важном и серьезном. Но как он одинок, беззащитен, беден!

Нет! Он будет художником! Он напишет свои картины! Он удивит мир!

— Я буду читать эту книгу! Спасибо вам! До свидания!

Мама и брат кивают головами. Я провожаю его по холодному коридору, и когда мы подходим к дверям, спрашиваю:

— Ты давно был в госпитале?

— Давно.

— А ты не видел случайно… такого раненого… без одной ноги, у него все лицо обожжено порохом и изувечено?

— Нет, не видел. А раньше видел. И рисовал. Помнишь?

— Да. Слушай, у меня к тебе просьба. Опусти, пожалуйста, это письмо в ящик. Только сегодня, хорошо? — И я подаю ему конверт.

— Да, опущу. Я нарочно пойду мимо почты.

Я открываю дверь. В лицо мне дует холодом и снегом. Большетелов сует письмо за пазуху и подает мне маленькую ладошку.

— До свидания… и спасибо!

— До свидания, Ваня!

Я смотрю в окно: за стеклами занесенный снегом двор. Проваливаясь в сугробах и нащупывая ногами тропинку, прижимая к себе работы и драгоценную книгу, медленно движется маленькая фигурка Вани. Вот он доходит до угла генеральского дома, на минуту останавливается, оглядывается и скрывается в темноте.

Я возвращаюсь в комнату. Электричество выключили.

— Ну всё, спать! — говорит мама.

— Спать! Мама! А мы опять выжили! Да? — спрашивает брат.

— Да!

— Как хорошо!

Мы лежим, накрывшись всеми одеялами и пальто.

— Спокойной ночи! — говорит мама.

— Спокойной ночи! — отвечаем мы.

А ночью я просыпаюсь: из маминой комнаты в щель приоткрытой двери виден желтый свет коптилки. До меня доносится шелест бумаги, и мне кажется… Я прислушиваюсь. Нет, я не ошибся. Эти звуки заставляют мое сердце сжиматься с особой тоской — опять она плачет!

Осторожно отодвигаясь от брата, я накрываю его моей одеждой, нашариваю валенки и делаю шаг в сторону дверей.

— Мама! — тихо зову я. Тишина. — Мама!

Я слышу, как она сморкается.

— Войди…

Из ее комнаты идет ледяная струя воздуха, от которой я немедленно начинаю дрожать.

Поставленная на старую вазу, опрокинутую вверх дном, на письменном столе горит коптилка; за столом в шубе, валенках, в теплом платке сидит мама. Перед ней длинные ряды фотографий. На них — лица людей, давно исчезнувших с этого света: женщины в платьях с буфами, сидящие у изящных столиков, девочки в красивых платьях, мальчики в матросках, мужчины на лошадях, с охотничьими ружьями, с крокетными молоточками…

— А это кто?

На правой стороне стола лежит одиноко маленькая истертая фотография. Громадного роста мужчина с длинной бородой в сюртуке ниже колен, выставив ноги в высоких сапогах, сидит на венском стуле. Под его ногами — коврик, за спиной — изображение мраморного дворца.