Страница 18 из 60
Вместо того чтобы остановиться, отец почему-то проехал поворот на Олинджер.
— Ты куда? — крикнул я.
— Ладно уж, Питер, — сказал он тихо. — Холод-то какой.
Лицо его под дурацкой синей шапочкой было безмятежно. Он не хотел, чтобы пассажиру стало неловко из-за того, что мы делали крюк, везя его в Олтон.
Я до того обозлился, что даже осмелел, обернулся в бросил на пассажира уничтожающий взгляд. Его рожа отогрелась, и теперь на нее было страшно смотреть: грязная лужа; не поняв, чего я хочу, он придвинулся ко мне, расплывшись в улыбке, обдавая меня волной смрадных чувств. Я вздрогнул и сжался в комок; приборы на щитке блеснули. Я зажмурился, чтобы остановить этот противный, немыслимый поток, который я вызвал. Омерзительней всего была в нем какая-то благодарная девическая робость.
Отец, повернув свою большую голову, спросил:
— И к чему же вы пришли?
В его голосе звучала такая боль, что пассажир растерялся. Сзади было тихо. Отец ждал.
— Не пойму я вас что-то, — сказал пассажир.
Отец объяснил:
— Какой вывод вы сделали? Я восхищаюсь вами. У вас хватило мужества сделать то, чего я всегда хотел: ездить, видеть разные города. Как, по-вашему, много я потерял?
— Ничего вы не потеряли.
Его слова съеживались, как щупальца от удара.
— А есть у вас что вспомнить? Я сегодня глаз не сомкнул, всю ночь старался вспомнить что-нибудь хорошее и не мог. Нищета да страх — вот и все мои воспоминания.
Мне стало обидно: ведь у него был я.
Голос пассажира заскрежетал — может быть, он засмеялся.
— В прошлом месяце я собаку укокошил, — сказал он. — Где это видано? Вонючие твари выскакивают из кустов и норовят цапнуть тебя за ногу, вот я и прихватил на такой случай палку потолще, иду себе, а та сука прыг на меня, ну я и саданул ее прямехонько промеж глаз. Она — лапы кверху, а я стукнул ее еще разок-другой для верности, и одной собакой стало меньше, пускай знают, как хватать человека за ногу только потому, что у него машины нет, на своих на двоих плестись приходится. Ей-ей, я ее с первого же разу хряснул прямехонько промеж глаз.
Отец печально выслушал это.
— Вообще-то собаки никого не трогают, — сказал он, — они, как я, просто любопытствуют. Я-то знаю, что у них на уме. У нас есть собака, и я ее очень люблю. А жена просто души в ней не чает.
— Ну, ту суку я крепко угостил, верьте слову, — сказал пассажир и проглотил слюни. — А ты любишь собак, парень? — спросил он меня.
— Питер всех любит, — сказал отец. — Мне бы его доброту, все на свете отдал бы. Но я вас понимаю, мистер, если собака подбегает ночью на незнакомой дороге…
— Да, а подвезти ни одна сволочь и не подумает, — сказал пассажир. — Цельный день на морозе проторчал, все нутро выстыло, и сейчас вот больше часу дожидался, вы первый остановились.
— Я всегда останавливаюсь, — сказал отец. — Если бы небо не хранило дураков, я сам был бы на вашем месте. Так вы, говорите, повар?
— М-м-м-м… Занимался этим делом.
— Снимаю перед вами шляпу. Вы — виртуоз.
В голову мне, как червяк, заползла мысль, что этот тип может счесть отца за умалишенного. Мне хотелось просить прощения у этого незнакомого человека, пресмыкаться перед ним, объяснить ему: «это просто у него манера такая, он любит незнакомых людей, и на душе у него кошки скребут».
— Дело нехитрое, знай себе маясь салом сковородку.
Ответ прозвучал уклончиво.
— Неправда, мистер! — воскликнул отец. — Это настоящее искусство — готовить людям еду. Я бы и за миллион лет не выучился.
— Брось, приятель, это мура собачья, — сказал пассажир с наглой фамильярностью. — Этому жулью в обжорках одно нужно — чтоб бифштексы были потоньше, на остальное им чихать. Скармливай сало, а мясо приберегай. Ну, а ежели мне кто из них хоть слово скажет, я в ответ ему целую сотню. Они только одному богу молятся — доллару. Черт побери, да я в рот не возьму негритянскую мочу, какую там подают заместо кофе.
Пассажир постепенно оживлялся, а я все больше съеживался; кожа у меня невыносимо зудела.
— А я вот хотел аптекарем стать, — сказал отец. — Но когда кончил колледж, мой старик мне всю музыку испортил. Оставил в наследство Библию и кучу долгов. Но я его не виню, бедняга старался жить по совести. Некоторые из моих учеников — я в школе учителем работаю — поступили в фармацевтическую школу, и, послушать их, у меня на это мозгов не хватило бы. У аптекаря должна быть голова на плечах.
— А ты кем хочешь быть, паренек?
Отец всегда стеснялся того, что я хочу стать художником.
— Он, бедняга, тоже запутался, вроде меня, — сказал он. — Ему бы уехать отсюда куда-нибудь в солнечные края. Кожа у него скверная.
Отец, можно сказать, сорвал с меня одежду и обнажил мои зудящие струпья. От ярости у меня помутилось в глазах, и его лицо показалось мне глухой холодной скалой.
— Это правда, паренек? Что же с тобой?
— У меня вся кожа синяя, — буркнул я, еле сдерживаясь.
— Мальчик шутит, — сказал отец. — Но он молодцом держится. Самое лучшее для него было бы уехать во Флориду. Будь вы его отцом, он, конечно, жил бы там.
— Я думаю махнуть туда недельки через две-три, — сказал пассажир.
— Возьмите его с собой! — воскликнул отец. — Мальчик заслужил лучшую жизнь. У меня в кармане ветер гуляет. Пора ему поискать другого отца. А мне одна дорога — на свалку.
Он сказал это, завидев у шоссе большую олтонскую свалку. На пустыре, среди груд пестрого хлама, кое-где курились костры. Все на свете ржавеет или гниет, обращается в темный, возрождающийся прах, и кучи его становятся причудливыми и косматыми, как хвощи. Куски цветной бумаги, прижатые ровным ветром с реки к высоким стеблям бурьяна, казались застывшими призраками знамен. А дальше река Скачущая Лошадь отражала в своей черной лакированной глади яркую синь, безмолвно опрокинутую над ней. Газгольдеры, огромные поднимающиеся и опускающиеся цилиндры, серыми слонами сторожили кирпичный городской горизонт; Олтон, таинственный город, весь розовый и красный, лежал тесьмой у подола пурпурно-зеленых холмов. Вечнозеленая хребтина Олтонской горы темной щелью прорезала небо. Рука у меня двигалась, словно водила кистью по холсту. Железнодорожные пути серебряными полосами бежали вдоль шоссе; стоянки у фабрик были забиты машинами; шоссе перешло в пригородную улицу, петлявшую между автомобильными агентствами, ржавыми передвижными ресторанчиками и домами с шиферными крышами.
Отец сказал пассажиру:
— Ну вот и он. Великий и славный город Олтон. Если бы в детстве мне кто-нибудь сказал, что я кончу жизнь в Олтоне, штат Пенсильвания, я рассмеялся бы ему в лицо. Я тогда и не слыхал о таком городе.
— Грязный городишко, — сказал пассажир.
А мне он казался таким красивым.
Отец остановил машину перед красным светофором на пересечении сто двадцать второго шоссе и трамвайных путей. Справа пути уходили на бетонный мост через Скачущую Лошадь, за которым, собственно, и начинался Олтон. А влево — три мили до Олинджера и еще две до Эли.
— Ничего не поделаешь, — сказал отец. — Придется высадить вас на мороз.
Пассажир открыл дверцу. После того как отец сказал ему про мою кожу, поток его грязных чувств ослабел. Но все же я почувствовал, как он коснулся моего затылка, может быть случайно. Выйдя, бродяга крепко прижал к груди свой сверток. Жидкое лицо его теперь снова затвердело.
— Очень приятно было поговорить с вами, — сказал ему отец.
Пассажир осклабился.
— Угу.
Дверца хлопнула. Загорелся зеленый свет. Сердце у меня забилось ровнее. Мы осторожно въехали на трамвайные пути и двинулись навстречу потоку машин, кативших в Олтон. Обернувшись, я увидел нашего пассажира сквозь запыленное заднее стекло — он удалялся, похожий со своим свертком на рассыльного. Вскоре он стал крошечным коричневым пятнышком у въезда на мост, взлетел над землей, исчез. Отец сказал как ни в чем не бывало:
— Этот человек джентльмен.
Во мне медленно закипала злость; и я хладнокровно решил пилить отца до самой школы.