Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 111

Опустившись на колени в рыхлый снег, Микулица перекрестился, прижался щекой к колючему, уже вобравшему в себя весеннее солнце насту, и скупая слеза медленно выкатилась из его глаза и стекла в бороду.

Присмиревшие кони стояли неподвижно, только из ноздрей их вырывались султаны белого пара; неподвижно, не глядя на протопопа, высился на облучке облаченный в овечий полушубок служка.

Солнце скатывалось к закраине леса, длинные тени деревьев легли на дорогу, а протопоп все еще оставался на коленях, молился и глядел в распахнувшуюся перед ним необъятную даль. Два раза в жизни исполнен человек неслыханного удивленья: сделав первые шаги по родной земле и прощаясь с нею — исполненный тихой грусти. На бесконечно долгую дорогу вбирал в себя Микулица и эти краски, и эти запахи, и привкус кислого дымка, и синь необъятного неба, и суету толпы, и звонкую тишину притаившегося зимнего леса. Он различал не слышимый никому шорох бунтующих в почках листьев, незвонкую капель на солнечной, занесенной снегом опушке, постукивание падающей с елки коричневой шишки и осторожный шаг приблизившегося к дороге зверя.

Совсем стемнело. Микулица поднялся с колен, опираясь на посох, тяжело приблизился к возку, сел, закрыл глаза и снова дремал всю дорогу до самого города.

Вечером он исповедался в крестовой комнате, обошел все службы, смиренно просил прощения у служек и холопов.

Ночь прошла спокойно.

Утром у Микулицы сделался сильный жар в голове.

К полудню в полном сознании он тихо испустил дух...

взглядом с глазами Микулицы, светящимися мудростью и старческой добротой.

Перед этими скромными образами деисуса, с подвешенной на железной цепочке обыкновенной глиняной лампадкой стоял протопоп на коленях и молился за спасение родной земли, когда вокруг Владимира горели подожженные половцами села, а в створы Золотых ворот гулко ударяли вражеские пороки.

Здесь, под этим низким черным потолком, он натянул на себя воинскую кольчугу, взял в руку меч и отправился на вал, чтобы вселить в людей мужество.

Здесь он умирал. Здесь он испустил дух, и здесь обмыли его тело.

Всеволод научился сдержанности. Он уже не бросался, как в молодости, в самую гущу схватки, не ходил с засапожником на медведя. Не плакал — даже тайком, даже ночью, даже в своей горенке наедине с оставленными Михалкой книгами, которые умели молчать и хранить тайну.

Но теперь что-то надломилось в нем, он упал коленями в шкуру и, ткнувшись лицом в коричневую сукманицу, сотрясся от рыданий. Однако облегчения не было, и тогда, ослепленный отчаянием и гневом, он стал раскидывать лавки, швырять подсвечники и шандалы, а когда силы оставили его, сел к столу и, обхватив голову, долго сидел, глядя в одну точку.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть. Он быстро встал, смахнул еще висевшие на усах слезы, лицо его стало непроницаемым.

В горенку вошел Кузьма Ратьшич — русоволосый, с низким покатым лбом и широкими угловатыми плечами. Маленькие глазки меченоши смотрели на князя внимательно и покорно.

Приложив руку к груди, а другой рукой придерживая меч, Кузьма поклонился князю. Всеволод, стараясь сохранить спокойствие, велел ему говорить.

Он слушал внимательно, склонив голову набок и полуприкрыв глаза, вздрагивал и с трудом сдерживал новый приступ гнева. Поджатые губы его кривились; вскидывались и опадали тонкие крылья ноздрей.

Ратьшич кончил, замолчал, переступил с ноги на ногу. Всеволод продолжал стоять со склоненной головой; на пересеченном глубокими морщинами лбу выступили светлые бусинки пота. Потом он поежился, как от силь ногo озноба, еще раз оглядел стены и потолок, домотканые полосатые половички, брошенную на пол шкуру, смятую постель Микулицы, плавно колеблющийся огонек лампады, перед иконой и коротко бросил:

— Веди.

Князь вышагивал широко, решительно заложив за спину руки. Семеня рядом с ним, Кузьма говорил:

— Все верно, князь, мужички баяли. Выловили мы его на болоте. Три дня сидели в лесу, вдруг видим — следы. Попетляли возле нас и нырнули в кочкарник. Снегу — по брюхо. А мы — по следам-то, по следам... Долго петляли. У него там тропка своя через болото. Летом бы ни за что не отыскать, а тут в самый раз. Глядим — землянка, над землянкой парок вьется... Тепло, как в избе. И хозяин тут — сидит смирненько, кипяточек попивает, пирогами закусывает. Как мы вошли, так пирог у него и застрял в горле. Глаза-то на лоб полезли, слова сказать не может.

Ратьшич хихикнул, но Всеволод, скосившись, глянул на него так, что он поперхнулся. Дальше шли молча.

В избе для служек, прилепившейся к углу высоких протопоповых палат, было дымно и душно. На столе лежала нетронутая коврига хлеба, стоял жбан с водой, на лавке неловко сидел, подобрав под себя обутые в лапти ноги, взлохмаченный бородатый мужик. При виде князя он вскочил и тотчас же снова упал на лавку, тараща на Всеволода бесцветные, налитые страхом глаза.

Всеволод быстро приблизился, сгреб мужика за бороду, поднял его лицо вровень своих глаз, встряхнул и жарко выдохнул:

— Тать!





Мужик попятился и осел на пол. Всеволод опустился на лавку, положил руки на колени.

Ратьшич пнул мужика сапогом под зад:

— Вставай, Любим. Не меды, чай, допивать пришел. Держи ответ перед князем.

Затряс тиун бородой, поднялся на четвереньки, с испугом, исподлобья посмотрел на молча сидящего Всеволода.

— Вставай, вставай, не прикидывайся, — поторапливал его Кузьма.— Умел зло творить, умей и ответ держать.

— Да невиновен я, князь! — взмолился, припадая к ногам Всеволода, Любим. — Чуял, дело недоброе. Сам бежал в болота, сам себя казнил.

— О казни еще разговор впереди,— злорадно предупредил Ратьшич.

Всеволод сидел неподвижно, глядел на елозившего перед ним тиуна, сжимал и разжимал лежавшие на коленях кулаки. Вот оно. Вот она — измена.

— Бес попутал, как есть бес попутал, — глотая слова, быстро лепетал Любим. — Не хотел я, видит бог, не хотел.

Он поискал глазами образа, суетливо перекрестился, стукнул лбом в половицу у самых Всеволодовых ног. Всеволод брезгливо отодвинулся.

Глаза тиуна бегали. Сложенные на груди, ладонями внутрь, руки мелко дрожали.

— Как тебя взял Давыдка? — спросил Кузьма.

— А так и взял, так и взял, — с надеждой повернулся в его сторону Любим. — Как взял, так и велел везти во Владимир.

— И в пути ты не сбег?

— Да где сбежать-то? — Где сбежать? — будто удивлялся он, цепляясь за слова. — Крепко стерегли меня. По нужде и то...

— Ну-ну,— оборвал его Кузьма.— А дальше?

— А что дальше, что дальше? Как привезли, так и заперли. Вернется, мол, Давыдка, сам и рассудит, что дальше. В Заборье меня завезли...

— Отчего же в Заборье?

— А Давыдка в Москве попридержался, вот и привезли в Заборье...

Часто перебирая коленками, он опять приблизился к князю, припал щекой к его ноге.

— Прости, благодетель наш!

— Пес! — отшвырнул его Всеволод ударом сапога в грудь.

— Не смей касаться князя, — строго предупредил тиуна Кузьма и положил руку на крестовину меча. Любим проворно отполз в дальний конец избы, сжался в углу, заслонил лицо рукой, из-под руки глядел затравленно. В груди у него булькало и клокотало, как в горшке с кашей, поставленной на огонь.

— Дальше рассказывай, — приказал Ратьшич.

— Дальше-то самое страшное и началось, — сначала тихо, а потом все громче и громче принялся исповедоваться Любим. — Запутался я с Житобудом этим. Сродственник он мне, вот и заночевал в Москве, а про то, что был в Рязани, велел молчать. И про князя Юрия тоже не велел сказывать. И ежели бы не богомаз... Лежу я в порубе у Давыдки и думаю: всё, брат Любим, кончилась твоя жизнь. Велик лоб, да во лбу мох... Лежу вот так в соломке, гляжу на стены и думаю. Эх, думаю, хорошо бы сейчас в лесок, белочку выследить, медку бы со своей Евникой испить вечерком-то да в мягкую постелю... А тут дверца отворяется, входит вой и велит выбираться мне из поруба и идти к Давыдке: кличет, мол, ждет не дождется. Выбрался я, поглядел на солнышко, перекрестился — в последний, думаю, разок видеть доводится. Иду. Иду и дивлюсь. Встречают меня не как пленника, а как гостя дорогого. В горнице стол накрыт. Боярыня улыбается, просит угощаться. Как откажешь? Да и невдомек мне, к чему это. Сел я, где приказано, ем, меды пью, а боярыня с Давыдкой на меня смотрят, будто сроду человека не видывали. А как наелся я, повели разговор, да не простой, а с подковыркой, с намеком, что вот, мол, ты человек какой: захотим — помилуем, а захотим — казним, сведем во Владимир ко князю, ему и поведаешь, кто таков Житобуд и по какому делу в Москву наведывался . Князь тебе голову дурную срубит, другую не пришьешь. А ежели нас послушаешься, жить будешь припеваючи — скоро, мол, все перевернется и сидеть тебе снова на Москве... Все больше боярынька меня обхаживала, а Давыдка головой кивал. Угрюмый такой был и молчаливый. Ну и согласился я съездить к Святославу, передать ему, что, мол, Роман с ним завсегда. И во Владимире подсобят. Рязань — Роману, Владимир — Юрию, и Давыдкина тысяча тож за него. Только-де просит он за это прирезать ему землицы за Колокшей. А тебе, князь, оставляли Переяславль; твой, мол, удел, там тебе и сидеть...