Страница 6 из 31
Начальник американского генерального штаба Риджуэй рассказывает: было совещание перед крупной операцией; какой-то генерал, согнувшись над картой, сказал: «За эту высоту я бы отдал десять тысяч человек». В комнате стало тихо. И вдруг из глубины раздался спокойный голос: «Щедрый мерзавец».
Вот и Сталин тоже был щедрый мерзавец. Я даже думаю — самый щедрый из тех, кого запомнила история.
Только писатели-подлецы могут говорить на собраниях (дома они этого не говорят), что отсутствие свободы делает нас счастливыми, а литературу… великой!
— Я тебя очень люблю.
— Как это грустно!
— Грустно?
— Да. Я надеялась, что ты скажешь: «Я тебя люблю».
Я писал «Мой век, мои друзья и подруги» три года, и мне казалось, что это долго. А вот один опыт Дарвина над земляными червями тянулся 29 лет.
В следующий раз я буду говорить себе:
— Помни о червях Дарвина! Литература не менее важна в жизни.
Получив через восемь месяцев корректуру своей книги, Зощенко сказал:
— У нас все делают так медленно, как будто мы живем триста лет.
Мастерство актера!… А?… Что же это такое?… Что за мистика?
У кого-то я прочел, что прославленную Садовскую однажды спросили:
— Как это вы, Ольга Осиповна, можете так играть?
— А я не играю, мой милый. Вот выхожу на сцену, да и говорю. Так же я и дома разговариваю.
Оказывается, это самое трудное. То есть самое трудное для актера — это не быть на сцене актером.
Когда я пишу пьесу — большую или маленькую — впрочем, не только пьесу, а и прозу, — всегда помню слова Станиславского:
"В четвертом акте «Трех сестер» опустившийся Андрей разговаривает с Ферапонтом… описывает ему, что такое жена. Это был великолепный монолог страницы в две. Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его тремя словами:
— Жена есть жена!"
Взглянув на сковородку, я прищелкнул языком:
— О, навага!
— Это известно… коты и мужчины обожают навагу, — брезгливо сказала моя аристократическая тетушка.
Она вообще находила, что у нас с котами много общего. Пожалуй, это справедливо.
Со злостью скомкав «Литературку», я вспомнил слова Салтыкова-Щедрина про какую-то газетенку его времени:
«Как принесут ее, так и кажется, что дурак вошел в комнату».
Я бы только добавил: дурак и подлец.
Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо.
В ВТО, в «Доме актера», был творческий вечер Никритиной.
Чтобы поговорить о ней перед началом концерта приехал с Карельского перешейка Герман Юрий Павлович. Так значится он по паспорту. А по жизни — Юрочка Герман. Ведь в художнической среде — главным образом писательской и актерской — люди изо всех сил стараются сделать вид, что они не стареют, а умирают по недоразумению. Вот и меня по сегодняшний день называют Толей Мариенгофом. Называют так не только члены Союза писателей, но и уважаемые граждане, которых я не имею чести знать ни по фамилии, ни в лицо.
Небось, к примеру, Ивана Сергеевича Тургенева читатели ХIХ века не называли «Ванечка Тургенев», а Короленко — «Вовочка Короленко»! «Почему же советская эпоха уж больно с нами запанибратски? — не раз спрашивал я себя. — Может быть, потому, что Тургенев и Короленко с бородами были, а мы бритые? Этакие старенькие мальчики».
У сорокалетнего Германа — семидесятилетние седые волосы и живот старого чревоугодника боярской Руси. Этот его живот могучей волной переливается через узкий ремешок, заменивший теперь благородные подтяжки.
Работает, то есть пишет, Юрий Павлович много, без устали, каждодневно, и, несмотря на это сверхусердие, пишет хорошо. А порой отлично.
Свое «слово» он не говорил, а читал — веско и отчетливо.
Вот оно с большими сокращениями:
"Много лет тому назад в городе Киеве из окна учреждения со странным названием ОПРОДКОМ осторожно вылезла тоненькая, смуглая, черноволосая девушка. Она огляделась по сторонам и, охнув от испуга и собственной неслыханной смелости, — прыгнула вниз. Беглянку сочувственными взглядами провожали пом — и замзава бухгалтерии, замначканц и делопроизводитель. Девушка потирала ушибленную ногу, а сослуживцы шепотом напутствовали:
— Ты там, Анна, не подкачай!
— Все придем тебя смотреть!
— Роль чтобы назубок знала. Мы за тебя несем ответственность.
— И говори громко. Нет, понимаешь, хуже, как если артисты шепчутся. Любопытно узнать про что, а не слышишь. Ты давай, Анна, погромче, не робей.
— И галерку учитывай. Там тоже люди. Так играй, чтобы с галерки тебя видели всякую минуту. Лицом к публике играй.
Нюша смеялась, сверкая белыми зубами, кивала, обещала. А большой начальник Анны Борисовны Никритиной замзава бухгалтерии опродкома пообещал:
— Твою работу всю сделаем, не сомневайся. Исходящий и входящий запишем как надо. Ты только наше опродкомовское знамя в театре высоко держи.
Облетели осенние каштаны.
С колотящимся сердцем, черненькая, молоденькая, совсем еще девчонка, Нюша Никритина бежала в Соловцовский театр. Бежала в театр, в котором играли многие артисты — славные имена их вошли в летопись русского театра. Бежала на репетицию, на настоящую репетицию. Бежала, сжимая в руке тетрадку роли. Настоящую роль, с ниточкой! Настоящую первую роль!
Под руководством Марджанова и Дуван-Торцова начиналась сценическая жизнь Анны Борисовны Никритиной. И роль «внучки» в ходкой пьесе «Роман» Никритина сыграла с настоящим блеском. Киевские опродкомовцы — те самые, которые работали за Нюшу, — все явились на премьеру. Нет, недаром они заполняли журналы — «исходящий» и «входящий»! — артистка Никритина не посрамила киевское советское учреждение.