Страница 24 из 31
Марья Федоровна в присутствии этого нового мужа всегда несколько робела, что вызывало удивление, иногда улыбку, но было трогательно. Впрочем, так обычно робеет почти всякая женщина, если она не на пустяк старше своего мужа.
Мне говорили, что Алексей Максимович, знавший русского человека «на взгляд и на ощупь», относился к Пэпэкрю с сердцем.
А после кончины Горького, умершего, разумеется, обычной человеческой смертью, Сталин… расстрелял Крючкова.
За что?… Народу сказано было: за преднамеренное злодейское убийство.
Кого?
Горького.
Фантасмагория!
Меня собираются положить для «капитального ремонта» в клинику Военно-медицинской академии. Никритина спрашивает нашу соседку — актрису Пушкинского театра, забежавшую навестить меня:
— Скажите, Лелечка, ваша приятельница Зоя Алексеевна как будто тоже лежала в Военно-медицинской?
— Да.
— Она довольна?
— Нет, она не довольна. Она умерла, — отвечает Лелечка со всей серьезностью.
И мне захотелось мрачно пошутить:
— Вот и я точно так же не буду доволен.
Англичане любят подобные шутки. Для них, вероятно, я бы мог написать неплохую комедию. Не там родился.
Есть такой старенький стишок:
В этом самом Коктебеле, под горячим солнцем, я неизменно спорил с Борисом Николаевичем Бугаевым, то есть Андреем Белым; спорил с ним на мелкой гальке, устилавшей берег самого красивого на свете моря всех цветов. Ну просто не море, а мокрая радуга! Спорил в голых горах, похожих на испанские Кордильеры. Спорил на скамеечке возле столовой, под разросшейся акацией с желтыми цветочками. Андрей Белый был старше меня вдвое, но отстаивал он свою веру по-юношески горячо — порой до спазм в сердце, до разбития чувств, до злых слез на глазах. Он являлся верноподданным немецкой философии и поэзии, а я отчаянным франкофилом — декартистом, вольтеровцем, раблэвцем, стендалистом, флоберовцем, бодлеровцем, вэрлэнистом и т. д. Я считал немцев лжемудрыми, лжеглубокими, безвкусными, напыщенными. А он моих французов — легкоумными «фейерверковщиками», фразерами, иронико-скептиками, у которых ничего нет за душой.
Вероятно, оба мы были не очень-то справедливы — я по молодости лет, а он по наивности старого мистика с лицом католического монаха XII века. Ведь автор философии и теории символизма, книги стихов «Пепел», посвященной Некрасову (хорошие стихи!), и великолепного романа «Петербург», инсценированного при советской власти и вставленного во 2-м МХАТе, этот полусоветский автор все еще вертел столы, беседуя с бесплотными духами. К слову, и Зинаида Райх, брошенная Есениным, но еще не пленившая Мейерхольда, тоже вертела их с Борисом Николаевичем.
А Есенин, фыркая, говорил:
— Андрея Белого хочет в мужья заарканить.
Действительно: Райх и бесплотные духи!…
Весьма подозрительная была тут гармония, подозрительное родство душ.
Третьим великим спорщиком нашей компании был поэт Осип Мандельштам. Но у него на споры было меньше времени: чтобы читать в подлиннике сонеты Петрарки, он тогда рьяно изучал итальянский язык по толстому словарю, кажется, Макарова. Поэт дал зарок ежедневно до обеда зазубривать сто итальянских слов.
Наш обед состоял из прохладного супа с жесткими серыми макаронами и коровьего вымени.
Садясь за стол, кокгебельянцы обычно говорили:
— Что в вымени тебе моем?
А под конец лета даже произошел серьезный бунт. Беспанталонные «аполлоны» явились разъяренной толпой под окна директорского домика.
— Долой вымя!… Долой вымя!… — скандировали они громоподобно.
И грозили объявлением всеобщей голодовки.
— Неужели это и вправду было? — недоверчиво спрашивает теперешняя литературная молодежь, отворачивая в Доме творчества свои избалованные носы от благородных мясных котлет.
— Ей-богу! Старые коктебельянцы профессора — Десницкий, Эйхенбаум, Томашевский, Жирмунский, писатели Всеволод Иванов, Шкловский и поэтесса Ольга Берггольц могут вам подтвердить это. К счастью, все они еще здравствуют.
Андрей Белый ежедневно светился. Светились его бледно-фиалковые глаза, его лысина, похожая на фарфоровое перевернутое блюдце; его редкие серебряные космочки, красиво обрамляющие лысину. Поэтому вначале мне даже было как-то совестно спорить с Борисом Николаевичем. Но постепенно я привык.
А Мандельштам преимущественно витал в облаках и выше.
У него тоже были редкие космочки, но пегие; была и лысина, но еще не фарфоровая; он также напоминал монаха, но перешедшего в католицизм из веры иудейской. Говорил Осип Эмильевич презабавно — гнусаво, в гайморитный нос, и нараспев: «Вы зна-а-а-аете, Анато-о-олий, сего-о-о-одня вы-ыы-ымя застря-я-я-яло у меня-я-я-я в го-о-о-орле». Так в эпоху расцвета акмеизма модные поэты читали в литературных салонах свои стихи. На первых порах это поглупение, вызывая улыбку, мешало мне дискутировать. Но мало-помалу и тут я привык.
Администрация нашего Дома творчества, вероятно из почтения к космочкам, посадила их в столовой за один столик. Доброе намерение совершенно испортило обоим лето. Ложноклассическая декламация Осипа Эмильевича и невероятное произношение итальянских слов, слов Данте и Петрарки, ужасно раздражало Андрея Белого. Мандельштам, как человек тонко чувствующий, сразу все понял. И это, в свою очередь, выводило его из душевного равновесия.
В нашей столовой перерыв между первым блюдом и вторым всякий раз был мучительно длинным. Чем же заполнить его? Как же быть-то? В придачу ко всему мнительному поэту казалось, что Андрею Белому он (Осип Мандельштам!) совершенно неизвестен.
— Вы понима-а-а-ете, мо-о-о-ой друг, он не то-о-о-о-олько никогда-а-а-а не чита-а-а-ал ни одно-о-о-о-ой моей строчки, но даже фали-и-и-илии моей не ве-е-е-едает! — пел Осип Эмильевич, отводя меня под руку за тощую акацию.
Других деревьев в Коктебеле не было.
В конце концов, чтобы не сойти с ума от этой навязчивой мысли, Мандельштам сбежал из Дома творчества за десять дней до окончания путевки. Как известно, на стихи не очень-то прокормишься. Тем более на хорошие стихи. А Мандельштам, на беду свою, писал прекрасные.