Страница 18 из 31
Вот случай из жениховских месяцев Владимира Николаевича.
На балконе подмосковной дачи за вечерним чаем сидело пятнадцать человек — полностью две семьи жениха и невесты.
Вошел жених и долго внимательно смотрел на попивающих чай.
— Добрый вечер… Приятного аппетита…
После чего, не найдя среди этих пятнадцати своей невесты, он спросил с огорчением:
— А где все?
Будущий тесть ответил ему без улыбки:
— Все в малиннике!
И жених побежал туда.
В Вятке на моем вечере, после того как я «отчитал» стихи, из зрительного зала пришла записка:
"Тов. Мариенгоф!
Как вы считаете — поэтами родятся или они делаются ими?"
Я прочел записку вслух и без паузы ответил:
— Сначала делаются, потом родятся.
Вятичи были очень довольны моим ответом.
Наконец— то при Мономахе россияне скинули в Днепр каменного идола. А потом, спохватившись, стали кричать:
— Выплывай, Перуне! Выплывай!…
Слава Богу, Перун не выплыл.
Так и со Сталиным. Впрочем, этот еще в истории выплывет. Но каким же чудовищем кровавого деспотизма!
В мастерской у Коненкова.
Вторично остановившись перед мраморным Паганини, я сказал:
— Ты, Сергей Тимофеевич, русский Микеланджело.
Он насупил густые длинноволосые брови:
— Я Коненков!… А не твой Микель.
Очень старик обиделся — как это я мог сравнить его с тем, кого сам же он считал гением, но, очевидно, по сравнению с собой, — гением второго рода.
Потом мы пили чай. Чашки стояли на столе в зверях, птицах и гадах ползучих, рожденных резцом великого скульптора из могучего древнего корня. Такая же деревянная в чудищах люстра висела над нами. На таких же стульях сидели мы. Сидели на бессмертных, на прекрасных произведениях коненковского искусства.
Я сказал:
— Если бы, Сережа, я был Рокфеллером, купил бы у тебя все это.
Он усмехнулся и почесал белую патриаршую бороду:
— Рокфеллер хотел купить. Очень! (Коненков сверх двадцати лет прожил в Америке.) Да я не продал ему. России они нужней.
Вернулся я от Коненкова тихим, «в раздумьях», как пишут плохие писатели, склонные к высокому стилю. Своим «домом» я называл квартиру Сарры Лебедевой, нашего старинного друга (тоже дай Бог скульптор!), у которой я обычно жил, приезжая в Москву.
— Саррушка, — сказал я, снимая шубу, — а ведь Коненков самый большой русский скульптор.
— Теперь?
— Да нет — вообще. От сотворения русского мира.
Она пожала плечами.
— Не согласны?
— На это трудно ответить.
— А кто же тогда, если не он? Трубецкой?
— Раздевайтесь, Толя, раздевайтесь. Вешайте свою трехпудовую шубу. Давайте ужинать.
За ужином этот разговор не возобновился.
В двадцатых годах Коненкову заказали мой портрет.
Не знаю, как теперь, но в то время, прежде чем подойти к мрамору или дереву, он много и долго рисовал свою натуру.
Я с утра приходил к нему на Плющиху в мастерскую.
На столе все уже было приготовлено: карандаши, листы ватмана, штоф зеленого самогона, два граненых стакана, две луковицы, два ломтя черного хлеба, соль.
Коненков кончал работу, когда пустел штоф. Одновременно.
Пить с утра, да еще вонючий самогон, да под луковицу — это оказалось выше моих сил. А пощады не было. После четвертого сеанса я смылся.
— Читывали мне вчерась старенький французский журнальчик, — рассказывал Коненков. — Этот журнальчик, видишь ли, распространил среди парижских художников и скульпторов анкету: «Кто и как работает?» Только один ответил: «Я — пьяным!» Этот один и был гением! Вот какое дело, Анатолий.
Фамилии этого французского «гения» Сергей Тимофеевич, разумеется, не запомнил.
— А все остальные, — убежденно заключил он, — бездарности!
— Среди них и Ренуар был? — спросил я. — Среди этих бездарностей?
— Кажется.
— И Роден?
— Как будто.
Я кивнул головой без всяких возражений. А Коненков надулся.
После возвращения из Америки с белыми космами и патриаршей бородой Сергей Тимофеевич уже не прикасался к спиртному.
При первой же встрече он снисходительно поставил передо мной графинчик хорошего коньяка и рюмочку, величиной с наперсток. А сам пил чай с лимоном.
Однако бездарностью он, пожалуй, не стал.
Я заметил: если человек поумней, а главное, поинтеллигентней, к медицине он относится насмешливо, иронически, сверху вниз. И лечиться очень не любит.
Разумеется, пока серьезно не заболеет…
Когда черноглазая «приготовишка» Нюрочка Никритина после уроков бежала домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это в Киеве) она начинала молиться: «Боженька, миленький, ты все можешь, устрой, пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!»
Так она их любила, этих гостей.
Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: «Гости! Гости!»
Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое неважное.
Была у меня приятельница — умная, интересная и актриса отличная. Романов у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их — пальцев не хватало.
И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула взгляд направо и сказала:
— Нет, этот не был моим любовником.
— Безусловно, — ответил я.
Потому что «этот» был… лошадью. Которая и фыркнула кстати.
— Ах, какой ужас, я обозналась! — воскликнула прелестница.
— Совершенно случайно, — пробормотал я.
Это было в отдаленные извозчичьи времена.
Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
— Пусть величают Татьяной Татьяновной! — объявила она.
Отец был абсолютно неясен.
Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
— А кто твой папа?
Она отвечала с гордостью:
— Мой папа моя мама.
Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то по-свойски взял под руку: