Страница 19 из 153
Выводы такого рода были бы малопригодны для социологического познания отношения музыки к классам. Во-первых, из-за своей поверхностности. В них больше отражается структура предложения товара; планируя ее, индустрия культуры уже исходит из определенных слоев, так что едва ли можно делать какие-либо выводы о классовом смысле музыкальных феноменов. Можно даже думать, что субъективные тенденции к нивелированию различий зашли в сфере потребления уже так далеко, что даже упомянутое выше деление на три группы не вырисовывается столь уж драстически. Те градации, которые можно обнаружить в этой сфере, должно быть, сходны со ступенями "дорогого" и "дешевого", которые после долгих размышлений были выработаны в автомобильной промышленности. Дифференциация, вполне возможно, носит не первичный, а вторичный характер – в соответствии с теми графами, которые предлагаются принципиально нивелированному сознанию; доказательство или опровержение этого положения обязывает эмпирическое исследование потратить время на долгие и тщательные размышления и методологические изыскания.
Сколь мало перечень расслоившихся потребительских наклонностей способен объяснить внутреннюю связь музыки, идеологии и классов, позволяет понять простейшее рассуждение. Если приписать, например, консервативному высшему слою общества, сознающему свое классовое положение, определенную приверженность к идеологически родственной ему музыке, то это по всем данным противоречило бы действительному положению вещей. Та значительная музыка, которая этим слоем, по всей видимости, предпочитается, имплицирует, по словам Гегеля, сознание нужды; она вбирает в свою структуру, в каких бы сублимированных формах это ни происходило, ту проблематику реальности, которой скорее всего избегает этот слой. И тогда эта музыка, получающая оценку наверху, не более, а менее идеологична, чем та, которая популярна внизу. Та идеологическая роль, которую играет музыка в быту привилегированных слоев, являясь как раз их привилегией, весьма и весьма отлична от собственного истинностного содержания этой музыки.
Эмпирическая социология разработала равным образом грубую дихотомию, согласно которой верхний слой предпочитает сегодня давать себе идеалистическое истолкование, тогда как низший слой гордится своим реализмом. Но потребляемая в низах чисто гедонистическая музыка, конечно же, не более реалистична, чем та, что удостаивается внимания в верхах: она в гораздо большей степени скрывает действительность, чем последняя. Если бы какому-нибудь обществоведу пришла в голову мысль, что внеэстетическая склонность необразованных людей к музыке как недуховному, чисто физиологическому раздражителю материалистична по своей сути и потому совместима с марксизмом, то это было бы демагогической спекуляцией. Если даже снять с его совести грех такой невежественной гипотезы, то все же можно сказать, что даже в сфере развлекательной музыки подобные раздражители скорее встречаются в более дорогостоящих продуктах ловкой обработки, чем в дешевой области гармоники и клубов народных инструментов. Но – и это прежде всего – духовное содержание музыки неискоренимо, неистребимо, и даже на самой низшей ее ступени нельзя наслаждаться чувственным элементом в ней так же буквально, как телячьей ножкой. Именно там, где музыка преподносится как кулинарное изделие, она с самого начала пропитана идеологией.
Отсюда можно заключить, почему обращение к привычкам слушателей столь неплодотворно для изучения отношения музыки и классов. Музыка в сфере своей рецепции способна стать чем-то совершенно другим, и даже, скорее всего, она регулярно становится чем-то совершенно иным по сравнению с тем, что господствующее убеждение считает ее неотъемлемым содержанием. Воздействие музыки и характер потребляемого расходятся, если вообще не противоречат друг другу: ввиду этого анализ воздействия музыки непригоден для постижения конкретного социального смысла музыки. Поучительной моделью является Шопен. Если вообще можно, не впадая в произвол, говорить о социальных манерах музыки, то тогда манеры его музыки аристократичны: пафос, презирающий все прозаическое и сухое, пафос как некая роскошь, дозволенная страдальцу – и столь естественная для этой музыки предпосылка гомогенного круга слушателей с соответствующими манерами. Эротическую утонченность Шопена можно понять только как отход от материальной практики – так же как и разборчивость в средствах, боязнь банального, притом что традиционализм нигде не нарушается какой бы то ни было сенсацией. И наконец, величествен и снисходителен жест, с которым восторженность бескорыстно приносит себя в дар. Всему этому во времена Шопена соответствовала сфера воздействия его музыки – салон. Он и как пианист не столько принимал участие в концертном деле, сколько выступал на soirees [46] высшего света. Но случилось так, что эта элитарная по происхождению своему и тону музыка стала чрезвычайно популярной по прошествии ста лет, а после успеха одного-двух американских фильмов стала даже товаром широкого потребления.
Несчетные миллионы людей, напевающих мелодию ля-бемоль мажорного полонеза или бренчащих на рояле полонезы или ноктюрны из тех, что попроще, могут, усваивая во время игры эту позу избранности и изысканности, причислять себя vaguement [47] – к утонченным людям. Шопен, этот значительный и оригинальный композитор, стиль которого нельзя спутать ни с чем, этот музыкант в музыкальном быту масс принял на себя ту роль, которую в визуальной области играют Ван Дейк или Гейнсборо, если только не функцию в высшей степени не соответствующую ему, – тех писателей, которые раскрывают перед миллионами своих покупателей мнимые нравы и обычаи графинь. Так сильно может отклоняться социальная функция музыки – и именно по отношению к классам – от общественного смысла, который она собой олицетворяет, пусть даже с такой предельной ясностью, как Шопен.
Музыка Шопена точно описывает границы своего социального горизонта, и при этом не приходится думать о какой-либо внешней по отношению к ней классификации происхождения или среды. Хотя бы и с меньшей очевидностью, это верно и во многих других случаях, пока музыку вообще еще можно воспринимать непосредственно. Кто слушая Бетховена не чувствует в его музыке ни буржуазной революционности, ни отголоска революционных лозунгов, ни тех мук, с которыми они воплощались в действительность, ни претензий на тональность, в которой будто бы залог разума и свободы, тот понимает его так же мало, как и тот, кто не способен следовать за чисто музыкальным содержанием его сочинений, за внутренними перипетиями их тем.
То обстоятельство, что столь многие отвергают специфический общественный момент как некую примесь, внесенную социологической интерпретацией, и по сути дела рассматривают только данные нотного текста, имеет свое основание не в музыке, а в нейтрализации сознания. Нейтрализованное сознание воздвигло стену между музыкальным опытом и переживанием действительности, в которой музыка обретает, хотя бы и полемически, свое место и на которую она откликается. Если музыкальный анализ научил раскрывать тончайшую ткань музыкального изложения, если музыковедение дает самый подробный отчет обо всех биографических сведениях о композиторе и его произведениях, то от всего этого самым жалким образом отстал метод раскрытия, дешифровки конкретного социального содержания в музыке, и он до сих пор вынужден довольствоваться импровизациями.
Чтобы наверстать упущенное и ликвидировать эту абсурдную изоляцию музыкального познания, нужно было бы разработать физиогномику музыкальных типов выразительности. Так, если брать Бетховена, то можно было бы думать о музыкальных жестах непокорности, упрямства, упорства, которые – с их sforzati, динамическими нарастаниями и внезапным переходом crescendi в piano – как бы перечеркивают всякие добрые нравы, всякую условную благопристойность. Подобные и гораздо более скрытые черты могла бы изучать наука, которую я однажды, говоря о Малере, назвал материальным учением о музыкальной форме; но ей едва ли положено начало. Взгляд научного сознания на музыку распадается на чистую технику и инфантильно-безответственные поэтические интерпретации, вроде шеринговского истолкования Бетховена; остальное отдано на откуп вкусу.
[46] Вечера, приемы, "суарэ" (франц.).
[47] Более или менее (франц.).