Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 15

— Нет-нет-нет! Только в Сент-Антуане! — говорит Джи. — Тут были рабочие кварталы, самое сердце Революции. Здесь заваривалась вся та ярость, вся кровь и мощь — все, что стало топливом для Революции. Конечно, Дантон разглагольствовал в Ассамблее, а Демулен в Пале-Рояле, это понятно. Но когда политикам надобилось перейти от слов к делу, к кому они обращались? К заводским рабочим, к мясникам. К прачкам и торговкам — фуриям Сент-Антуана. К обозленным, обездоленным и нищим. Так что музей должен быть именно здесь, где люди жили, боролись и умирали.

Джи всегда так разговаривает. Не только когда его снимает «Би-би-си».

Отец рассматривает что-то за его спиной.

— Это то, что я думаю? — спрашивает он, приподнимая брезент.

— Если ты думаешь, что это гильотина, то думаешь правильно, — говорит Джи и откидывает брезент. — Ее нашли пару лет назад на каком-то складе. Мне ужасно повезло, что я успел ее купить. Это же восемнадцатый век, таких почти не осталось! Обратите внимание, какой рациональный дизайн — две балки с перекладинами и лезвие, больше ничего. При старой власти осужденных дворян обезглавливали, а простолюдинов вешали — второе было куда болезненнее. А революционеры требовали равенства во всем, даже в смертной казни. Так что будь ты нищий, кузнец или маркиз — не важно, все враги режима кончали жизнь одинаково. Считалось, что это быстрая и гуманная казнь. Судя по тому, как выглядит этот экземпляр, им активнейшим образом пользовались. Видите?

Деревянная перекладина, куда укладывали головы приговоренных, пропитана ржаво-коричневым. Я смотрю и пытаюсь представить людей, на которых смерть обрушилась косым лезвием. Казалась ли она им быстрой и гуманной?

— На пике Террора в одном только Париже обезглавили сотни и сотни людей, — продолжает Джи. — Многих казнили по голословному обвинению, без суда и следствия. Город залило кровью в совершенно буквальном смысле — она текла по сточным канавам. Казни были излюбленным зрелищем парижан. На площади продавали напитки, люди дрались за места с лучшим обзором, а…

— Гийом! — раздается откуда-то сверху. — Хватит вещать, веди гостей наверх. Они устали и хотят есть!

Я узнаю голос Лили, его жены.

— Мчимся к тебе, любовь моя! — отвечает Гийом.

Мы поднимаемся на второй этаж. Джи по пути открывает коробки и откидывает пленку, чтобы мы полюбовались его экспонатами: вот коллекция революционных флагов, вот огромное знамя с напечатанной на нем «Декларацией прав человека», вот чей-то старинный герб с пронзенной розой, истекающей кровью.

— Пятнадцатый век, — сообщает Джи. — Герб герцогства Овернь. Он висел в родовом шато герцогов Овернских до самой Революции, пока последнего герцога вместе с супругой не отправили на гильотину за то, что они поддерживали короля. Тут на латыни написано: «Из крови розы лилии растут». Видите? Капля крови стекает из розы на флер-де-лис — белую лилию, символ французских монархов. Род герцогов Овернских был очень влиятельным, они всегда хранили верность престолу и проливали кровь, а иногда и жизнь отдавали за своих королей.

Мы взбираемся по лестнице мимо третьего этажа, где располагается мастерская Лили, на четвертый, откуда уютно пахнет прогретым камином. Лили встречает нас перед лестницей и по очереди целует, а когда отец и Джи проходят вперед, она еще раз целует меня и крепко прижимает к себе. Я обнимаю ее в ответ. На ней два мятых свитера, Один поверх другого. Черные волосы кажутся седыми из-за мраморной пыли. Мы вместе входим в их просторный лофт на последнем этаже старой фабрики.

— Я так обрадовалась, когда Льюис позвонил предупредить, что ты тоже приедешь! — говорит Лили. — Он сказал, ты тут будешь работать над школьным проектом? Ужасно интересно!

— Да, это правда интересно, — вру я в ответ.

Она спрашивает, как мама. По мере моего рассказа глаза Лили краснеют. Они с мамой жили в одной комнате в Сорбонне. Как-то вечером Лили привела маму на вечеринку к Джи, а там был отец. Так мои родители и познакомились. Я знаю Лили и Джи всю свою жизнь.

— Бедная моя Марианна, — вздыхает она, вытирает глаза рукавом и снова притягивает меня к себе. От нее пахнет специями и духами «О Д'Адриен». Мама тоже их любила. И готовить любила, как Лили. Когда-то и в нашем доме пахло чесноком и тимьяном, а не тоской. Когда-то очень давно.





Лили спрашивает, как я живу, и я отвечаю, что все в порядке. Она поворачивает мое лицо к себе. У нее сильные пальцы скульптора.

— Скажи честно, как ты?

— У меня все хорошо, Лили. Правда, — повторяю я, изображая улыбку. Не хочу ничего обсуждать, чтобы не разреветься прямо у нее в гостиной. Дорога меня измотала, и я сейчас почти ничего не чувствую, внутри все будто онемело. Хочется сохранить это онемение. Так проще. Я спрашиваю, куда можно повесить куртку. Лили советует ее не снимать — батареи еле греют, а от камина не так уж много тепла. Предупредив всех, что ужин будет через час, она вручает мне поднос с бутылкой вина и бокалами. Я несу его к длинному деревянному столу, где сидят отец и Джи, недалеко от входа в кухню. Наливаю им по бокалу, но они зарылись в документы и не замечают меня.

— Фонд разрешил взять на анализ лишь крохотный образец, — говорит Джи. — С самого краешка. Там получится не больше грамма.

— Один грамм на три лаборатории? — Отец хмурится. — И Бринкманн и Кассиман — оба согласились?

— Куда им было деваться? Или грамм на всех, или ничего.

Отец не вдавался в подробности, когда говорил про дела в Париже. Упомянул только, что Джи сотрудничает с каким-то историческим фондом и пригласил его провести для них некое исследование. По мне, так это забивание гвоздей микроскопом. Все равно что просить Стивена Хокинга объяснить устройство рычага.

Отец и Джи продолжают обсуждать свое, и я решаю побродить по гостиной. Разглядываю кучу ящиков, коробок, мраморных бюстов, большую игрушечную обезьяну, восковой манекен, коллекцию мушкетов в старой бочке, часы на книжной полке. Нахожу шиньон из настоящих волос, расписные чайные шкатулки, несколько магазинных вывесок, миску со стеклянными глазами и перевязанную лентой картонную коробку. На ней написано: «Прощальные письма осужденных, 1793». Я открываю коробку и осторожно достаю верхнее письмо. Бумага ломкая от времени. Почерк попробуй еще разбери. Как и старинную грамматику.

«Прощайте, жена и дети мои, прощайте на веки вечные. Люби их крепко, молю тебя, и говори им часто, что я был, люби их за нас двоих. Сегодня конец, дни мои сочтены».

Беру следующее:

«Последнее белье мое износилось. Чулки догнивают на моих ногах. Панталоны прохудились. Я умираю от голода и скуки. Это мое последнее письмо. Мир омерзителен. Прощай».

И третье:

«Не знаю, душа моя, суждено ли мне снова видеть тебя или писать к тебе. Прошу, не забывай свою мать. Прощай, любимое дитя. Придет время — и ты поймешь, чего мне стоит сейчас не разрыдаться при одной мысли о тебе. Держу тебя в самом сердце».

Мрак. Не могу больше такое читать, поэтому убираю письма на место, закрываю коробку и продолжаю глазеть по сторонам. На полу стоит макет гильотины, к нему прилагается палач, жертва и отрубленная голова из папье-маше, лежащая с выпученными глазами в крохотной корзинке. На полке стоит пара синих шелковых туфель с камнями на пряжках. Одна из стен увешана выцветшими сине-бело-красными знаменами. На них написано: «Свобода, равенство, братства» и «Да здравствует Республика!». Из позолоченных рам на меня смотрят мужчины и женщины в пудреных париках. Я вижу сцену казни Людовика XVI и жутковатую карикатуру с висельником, который болтается на фонаре, все еще дергая ногами. Под карикатурой подпись: «Предатель пляшет карманьолу». На столах и стульях вокруг высятся стопки книг. На бюро лежит оскаленный череп.

Это очень неспокойные вещи. В каждой живет своя тревога. Я смотрю на них и вижу, как парижские простолюдинки идут толпой на Версаль: они распевают песни, плюют в прохожих и громко требуют хлеба. Я слышу, как ликует толпа, глазеющая на казнь короля, и как булькает кровь из королевского горла. Я касаюсь края одного из знамен — и немедленно об этом жалею. На ощупь оно сухое и пыльное, как прах или древние кости, и мне кажется, что из него в мои пальцы вот-вот просочится зараза. Я отдергиваю руку и хочу уйти от всех этих предметов — но они всюду. Возвращаюсь к столу, по дороге спотыкаюсь о ящик и стукаюсь коленом. Никто не замечает. Лили возится на кухне. Отец и Джи по-прежнему говорят о работе. Сейчас хоть потолок на них рухни — они бы не заметили. Я потираю ушибленное колено и тут вижу, обо что споткнулась. Это длинный деревянный футляр. В таких раньше хранились гитары.