Страница 45 из 93
Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.
Я поискал глазами следы крови художника на полу и на стенах, но каждый дюйм комнаты был безукоризненно выскоблен.
— Все думают, что ее призрак все еще живет здесь, — продолжил Ульрих. — Когда я подыскивал себе дом, агент умолял меня не покупать его. Сказал, что пусть бы он лучше сгорел. Я купил его за гроши. — Пустые глазницы Ульриха остановились на моем лице. — Я подумал, что в том не будет беды. У меня было сколько угодно времени, чтобы все вычистить, — все время мира. То, чего я не видел, не вызывало во мне отвращения. Но тут все еще так много крови. Сколько бы я ни чистил, я все еще чувствую запах ее разложения. Я чувствую, что она въелась в кожу моих пальцев.
Он протянул к свече свои высохшие, потрескавшиеся руки. Они были такими же белыми, как пятна на его лице.
— Ты видел его картины?
— Да.
— Она была красива?
— Да.
Ульрих кивнул, погруженный в свои мысли.
— Знаешь, почему он это сделал?
— Он любил ее, — ответил я.
Не улыбнувшись, Ульрих сухо хохотнул.
— Ты прямо как аббат, — сказал он. — Он хотел, чтобы мы любили Бога, а вместо этого построил великолепную церковь, чтобы мы полюбили ее. Он позволил тебе петь, и твое пение мы полюбили. Мозес, мы любим то, что мы видим, слышим и трогаем. Прекрасное женское тело в свете свечи. Звук твоего голоса. А потом все это исчезает — и мы еще более пусты, чем прежде. Если это любовь, значит, тогда любовь — это наше проклятие. Любовь — это кровь, капающая из вены художника, Мозес. Все мы, любящие, — глупцы. Нам следовало бы отыскать то, что мы любим, и уничтожить, пока не будет слишком поздно.
XI
Из аббатской кладовой на третьем этаже я украл все, что было нужно для того, чтобы вытереть пыль, подмести и вымыть чердачную комнату так, чтобы крупинки краски, пятнавшие половицы, подобно шрамам от какой-то неизлечимой болезни, засияли, как Штаудахово сусальное золото. Я также украл из аббатства простыни, перины, подушки и скатерти. Вскоре чердачная комната опять была готова к приему любовников.
Два раза я приходил ночью и находил Ульриха стоящим на коленях и скребущим воображаемое пятно на безукоризненно чистом полу. Я просто перешагивал через него, не прерывая его работы.
Ночь нашего свидания выдалась холодной и дождливой — самая плохая в том октябре. Как только в городе все стихло и можно было никем не замеченным скользить из тени в тень, я шмыгнул в туннель под конюшнями. Украдкой проник в дом Ульриха и разжег уголь в печи. Потом снова вышел в моросящую темноту и часа два кружил возле дома Дуфтов, наблюдая, как в окнах постепенно гаснет свет, пока наконец часы на башне аббатства не пробили полночь.
Я бросился вслед за посудомойкой, выскользнувшей из дома по своим тайным любовным делам, но, услышав ее ровный шаг, сразу понял, что это не моя Амалия.
В час пополуночи дождь пошел еще сильнее, и, несмотря на то что я старался укрыться в тени под стеной дома, очень скоро моя ряса стала вонять, как стадо небельматских овец.
Мне вспоминается, что она появилась, как колокольный звон; звучание ее тела наполнило ночь внезапным теплом. Я перестал стучать зубами от холода. Замерзшие пальцы на ногах перестали ныть. Но память, должно быть, подводит меня. Это, скорее всего, был лишь намек: шарканье ее увечной ноги, поворот ключа в воротах сада, возможно, шелест в ночи моего имени.
Я не бросился к ней, не окликнул ее. Я был в ужасе… Но отчего? Здесь все должно было быть как в финале второго акта: любовники совершают побег из своих тюрем, любовное гнездышко ждет их. И пока розовые персты утра не коснутся небес, они будут сжимать друг друга в объятиях! И не останется времени для страха!
Вы даже не представляете, чему может научить вас опера. Любовь — это не просто распахнутые двери в двух душах. И не микстура, на время приносящая облегчение встревоженному сердцу, это скорее средство подстегивающее. Под его воздействием сердце увеличивается, пока каждый его крохотный изъян не засияет с болезненной очевидностью. А изъян кастрата столь велик! Из своих ночных похождений я узнал достаточно, чтобы понять, что вовлечен в величайший из обманов. В этом несчастном мире, где все мы столь несовершенны, я потерял дар, который мог бы вновь сделать нас цельными.
И вдруг — вот она, моя вторая половинка, прекрасная, хромающая под дождем мне навстречу.
Какая-то часть моей души, часть, исполненная благородства — та, которую я с тех пор старательно морил голодом и не извлекал на свет, — заговорила тогда, и я спрятался в тени. Она сказала мне, чтобы я шел обратно в свою каморку в аббатстве и искал там тех утешений, которых желал в этой жизни. Эта часть моей души еще раз напомнила мне слова аббата: Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели. Не обременяй других своим горем, сказал мне внутренний голос. Оставь ее под этим дождем. Не делись с ней своим несчастьем — ты ничего не сможешь вернуть.