Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 96

Шарлотта молчала, и посему гостья, светское воспитание которой не терпело запинок в разговоре, поспешила затараторить:

– Как бы там ни было, мама поступила очень умно, принимая у себя – единственная из всего здешнего общества – эту женщину и с большим тактом выводя ее из всевозможных неловкостей. Таким путем она лишь крепче привязала великого человека к своему молодому салону, для которого он, разумеется, служил главной приманкой. Она же приучила меня называть Вульпиус «тетей». Но Гете я никогда не называла дядей. Это не подобало. Правда, он любил меня и нередко мною забавлялся. Мне разрешалось задувать фонарь, которым он освещал себе дорогу, он рассматривал мои игрушки и однажды протанцевал экосез с моей любимой куклой. И все же я не могла называть его «дядей» – для этого он был слишком почитаемой особой, не только для меня, но и для взрослых, что я отлично понимала. Ведь даже когда он бывал не в духе и молча сидел у стола, что-то рисуя, он доминировал в салоне, хотя бы потому, что все и вся применялось к нему, и он тиранил общество, – не потому, что был тираном, но потому, что из него делали тирана. И он входил в эту роль, распоряжался, стучал по столу, отдавал то одно, то другое приказание, читал шотландские баллады, требуя, чтобы дамы хором подхватывали рефрен, и горе той, которой овладевал смех, – в таких случаях он, сверкая глазами, объявлял: «Я прекращаю чтение» – и маме, чтобы восстановить равновесие, приходилось впредь гарантировать абсолютное послушание. Или вдруг ему казалось забавным до полусмерти пугать какую-нибудь боязливую даму страшными рассказами о привидениях. Да и вообще он любил дразнить. Я вспоминаю, как однажды вечером он вывел из себя старого дядю Виланда, непрестанно ему противореча, – не по убеждению, но шутки ради, – Виланд же принимал все за чистую монету и очень сердился, а Гетевы подпевалы, Мейер и Ример, снисходительно его поучали: «Милый Виланд, вы напрасно расстраиваетесь…» Это было недостойно, я, маленькая девочка, и то это чувствовала, как, вероятно, чувствовали и все другие, кроме, как ни странно, самого Гете.

– Да, это странно.

– У меня давно сложилось впечатление, – продолжала Адель, – что общество, по крайней мере наше, немецкое, из тяги к сервилизму, само портит своих властителей и любимцев, позволяя им злоупотреблять своим превосходством, что не сулит радости ни той, ни другой стороне. Так, например, однажды Гете целый вечер промучил общество и довел его до полного изнеможения непомерно растянутой шуткой: он заставлял гостей по отдельным реквизитам угадывать содержание новых, еще никому не известных пьес, которые он только что репетировал. Это была задача с чрезмерным количеством неизвестных. Лица стали вытягиваться, зевки слышались все чаще и чаще. Но он не отступался и продолжал пытать их скукой, так что я невольно спрашивала себя: неужто он не чувствует насилия, которому подвергает людей? Нет, он его не чувствовал, общество отучило его от этого. Но, право же, непонятно, как ему самому до смерти не наскучила эта свирепая игра. Тиранство, надо думать, довольно скучное занятие.

– Вы правы, дитя мое.

– К тому же, – добавила Адель, – он, по моему мнению, рожден вовсе не тираном, а скорее другом человечества. Я сделала этот вывод из того, что он так любил и так хорошо умел смешить людей. Эту способность, отнюдь не свойственную тирану, он выказывал как чтец, как рассказчик, даже повествуя о самых обыкновенных вещах или описывая комические происшествия и людей. Он читает не всегда удачно, это общепризнанно. Разумеется, все охотно слушают его голос, обладающий прекрасной глубиной, и с радостью всматриваются в его взволнованное лицо. Но в серьезных сценах он слишком легко впадает в пафос, в чересчур трескучую декламацию, а это не всегда приятно. Зато комическое он неизменно передает с таким великолепным юмором и наблюдательностью, так натурально и безошибочно точно, что все общество не помнит себя от восторга. Даже когда он рассказывал веселые анекдоты или попросту городил фантастический вздор, все наши гости буквально покатывались со смеху. Но вот что примечательно: во всех его произведениях доминирует сдержанность и тонкость характеристик, временами дающих повод к улыбке, но к смеху – я не припоминаю. Ему же лично милее всего, когда люди катаются от хохота над его выдумками! Я сама была свидетельницей, как дядя Виланд накрыл себе голову салфеткой и запросил пардону – он совершенно изнемог, да и все сидевшие за столом уже едва дышали. Сам он сохранял в таких случаях известную серьезность, но у него была своеобразная манера: с блестящими глазами и каким-то радостным любопытством всматриваться в изнемогающих от смеха слушателей. Я часто задумывалась, что это значит и почему человек столь непомерной силы, так много переживший и создавший, с такой охотой заставляет людей надрываться от смеха.

– Вероятно, это объясняется тем, – сказала Шарлотта, – что он остался молодым в своем величии и в трудной серьезности своей жизни сохранил верность смеху. Меня это не удивляет, а радует. В дни нашей юности мы много и безудержно смеялись вдвоем или втроем, и нередко бывало, что в минуты, когда на него находили мрак и меланхолия, он вдруг брал себя в руки, все оборачивал в шутку и своими проказами заставлял нас смеяться не меньше, чем гостей вашей матушки.

– О, продолжайте, госпожа советница! – взмолилась молодая девушка. – Расскажите мне еще об этих бессмертных днях вдвоем и втроем! Что же я делаю, чудачка! Я знала, к кому иду, чувствовала неодолимую потребность открыть вам свою душу. А теперь у меня вдруг выскочило из головы, кто та, рядом с которой я сижу на этом канапе, и только ваши слова напомнили мне об этом, так что я даже испугалась. О, говорите дальше о той поре! Умоляю вас!

– Мне куда приятнее слушать вас, моя дорогая, – возразила Шарлотта. – Вы так очаровательно занимаете меня, что я испытываю угрызения совести за то, что заставила вас долго дожидаться, и хочу вас еще раз поблагодарить за ваше терпение.





– О, что касается моего терпения… Я сгорала от нетерпения увидеть вас, женщину, прославленную в веках, и открыть вам свое сердце, так что вряд ли я заслуживаю похвалы, ведь терпение я проявила лишь во имя нетерпения. Нравственное – это обычно производное от страсти, а искусство, по-моему, можно рассматривать как высокую школу терпения и нетерпеливости.

– Ах, как хорошо, дитя мое! Прелестное apercu![24] Я вижу, что среди ваших талантов не последнее место занимает и философическая одаренность.

– Я жительница Веймара, – повторила Адель. – Здесь это носится в воздухе. Если, прожив десяток лет в Париже, человек начинает говорить по-французски, то тут нечему удивляться, не правда ли? Да вообще все наше содружество муз привержено философии и критике не меньше, чем поэзии. Мы читаем друг другу не только собственные стихи, но также исследования и разборы, посвященные прочитанному, – новейшим порождениям разума, как говорили раньше, или «духа», как говорят теперь. Хотелось бы только, чтобы до великого старца не дошел слух о наших собраниях.

– Почему?

– На то есть множество причин. Во-первых, тайный советник иронически предубежден против интеллектуальных женщин, следует остерегаться, как бы он не поднял на смех эти столь милые нашим сердцам занятия. Видите ли, смешно, конечно, утверждать, что великий человек предвзято относится к нашему полу – это было бы слишком просто опровергнуть. И все же в его отношение к женщине примешивается нечто пренебрежительное, я бы даже сказала: грубоватое – мужская брутальность, готовая закрыть нам доступ к наивысшему – к поэзии, к делу – и охотно видящая в комическом свете то, что нам всего дороже. Кстати или некстати, но мне вспомнилось в этой связи, как однажды при виде нескольких наших дам, собиравших цветы на лужайке, он заметил, что они напоминают сентиментальных коз. Очень любезно, не правда ли?

– Не слишком, – ответила Шарлотта и рассмеялась. – Я не удержалась от смеха, – пояснила она, – потому что это хоть и зло, но довольно метко. Впрочем, злым быть не следует.

24

Наблюдение (фр.).