Страница 13 из 97
Четверг. На кафедре теоретической физики — день писем, ритуальный праздник третьего курса. Каждую неделю кто-нибудь из нас являлся на кафедру и получал несколько писем, пришедших в адрес университета. Десятки людей сообщали о своих “достижениях”: об изобретении, к примеру, керосиновой лампы с магнитным пускателем или, на худой конец, об открытии нового закона природы. На письма отвечали мы — третий курс. Отвечали в меру обоснованно и не в меру ехидно. Письмо из Николаева мне дали вместе с десятком других опусов, и я добрался до него не сразу. На лекции Вепря очень удобно читать. Вепрь не обращает внимания на то, что происходит в аудитории: не хочешь, не слушай. И я не слушал по привычке. Так уж повелось с первого курса. Я любил дни писем — они давали разрядку, появлялось желание что-то делать, доказывать, убеждать. Ненадолго…
В конверте с сине-красными полосками лежал небольшой листок, исписанный мелким, почти каллиграфическим почерком. Я начал читать и забыл, что идет лекция, что передо мной письмо от заштатного певца из Николаева, а не космический парусник, готовый поднять паруса и умчаться под солнечным ветром к далеким поющим звездам.
Странным человеком был этот певец из Николаева. Он не лез вперед, не считал себя знатоком, не хотел приоритета. Он просто спрашивал: поют ли звезды? И дальше робко, будучи убежден в собственном невежестве, пояснял свою мысль.
Ему больше пятидесяти, для посредственного провинциального тенора это предел. Он ушел со сцены, и это тяжело, но несущественно, потому что это его беда. А что существенно? Существенно, что вместе с голосом ушло то, что помогало ему всю жизнь, — звезды.
Звезды говорили с ним, и он умел их слушать. В летние ночи он выходил на темную гулкую улочку и смотрел в небо. Стоял и думал о своем. О своем — это значило об опере, потому что в жизни У него не было ничего другого. Он представлял себе завтрашний спектакль, и Арктур, пылавший над домами, начинал петь. Певец слышал далекий нечеловеческий голос. Именно тот голос, именно те интонации, которые искал для своей партии. Шел на сцену и пел. Своим успехом он делился со звездами, и Арктур отвечал ему первыми словами из арии Отелло: “Всем нам радость!” Певцу бросали на сцену цветы, но он не поднимал их: ведь цветы предназначались Арктуру, до которого не достать, не добросить…
Он прочитал много книг по астрономии, знал теперь о небе неизмеримо больше, чем прежде, но ни в одной книге не было сказано, что далекие солнца могут петь. Они должны петь, решил он, они поют, но мы не слышим их, как не слышим голосов рыб.
Песня, голос, писал он, ведь это колебания воздуха, колебания среды. Все, что существует в природе, может проводить звуки, может говорить, может петь. А пустота? Ведь космос — тот же воздух, только до умопомрачения разреженный. Подумать только: в пространстве между звездами в каждом кубическом сантиметре находится всего один атом! Певец прочитал об этом в книге, и его поразило словосочетание “межзвездный газ”. Слово “газ” ассоциировалось для него со словом “воздух”, а “воздух” со словами “звук”, “песня”.
Остальное было просто. Он понял, почему люди не слышат звездных голосов. Воздух между звездами очень разрежен, и звуки здесь настолько слабы, что не слышны нам. Но они есть, они должны быть, и неужели люди не смогут сделать их слышимыми? А может, ученые давно уже научились слушать звезды, и он, старый певец, далекий от науки, просто не знает об этом? Он просит ответить ему на один-единственный вопрос: поют ли звезды? Это очень важно для него. Очень.
Внизу стояла подпись: Георгий Поздышев, певец. Подпись была робкой, коротенькой, без размаха.
Я положил письмо в портфель и пошел домой. О чем я думал тогда? Помню острое чувство зависти, которое я гнал от себя и которое возвращалось вновь. Три года я упрекал себя в бездеятельности и находил тысячи доводов в свое оправдание. Ждал — вдруг меня осенит какая-нибудь идея. Мне нравилось разбивать чужие идеи, должно быть, потому, что, сам того не думая, я искал среди этих идей свою. И вот это письмо из Николаева… Георгий Поздышев, странный человек, который слышал звезды.
На кафедре теоретической физики было тихо и пусто. У окна просматривал какие-то бумаги незнакомый мне человек, и за широким столом сидел Антон Федорович, и лысина его тускло поблескивала, как планета, освещенная Солнцем. Незадолго до моего поступления на физфак Антон Федорович был обладателем пышной курчавой шевелюры. Он лишился волос совершенно неожиданно и очень быстро, с тех пор за Антоном Федоровичем прочно закрепилась кличка Одуванчик.
Я разложил на столе письма и свои ответы. Незнакомец, бросив на подоконник бумаги, подошел и сел рядом с Одуванчиком, глядя на меня во все глаза. Внешность у него была довольно примечательная: узкое лицо, нос с горбинкой, широкие брови над прищуренными глазами — чем-то он напоминал Мефистофеля.
Я прочитал письмо Поздышева и свой ответ, который сочинял два дня. Писать я не умел, хотелось мне сказать многое: о звездах, о мечте, о том, что я и себе должен помочь — выбраться из повседневной рутины. А получилось сухо: слова, формулы.
— Знаете, Ряшенцев, — сказал Одуванчик, — так нельзя. Вы считаете, что идея… м-м… Поздышева, по меньшей мере, гениальна. Романтика. Звезда с звездою говорит… Музыка сфер… Певец одаривает идеями физика-теоретика. Чепуха. Ответ перепишите.
— Нет, — сказал я.
— Что “нет”? — удивился Одуванчик.
— Я не буду переписывать, Антон Федорович. Даже наоборот, я бы хотел взять эту тему. По линии НСО или как-то иначе…
— Ну, знаете, — возмутился Одуванчик. — Я не упрекаю вас в том, что в этом самом НСО вы второй год лишь числитесь. Но голоса звезд, помилуйте!
Незнакомец поднялся и сказал, глядя в стол:
— Можно мне, Антон Федорович?
Одуванчик пожал плечами:
— Пожалуйста, Олег. Вот, Ряшенцев, послушайте, что скажет сотрудник обсерватории Олег Николаевич Шпаков. В астрофизике он компетентнее нас.
— Я не об астрофизике хочу сказать, — усмехнулся Шпаков. — Я расскажу притчу. Я читал об этом в “Комсомольской правде”. Давно, в двадцатых годах, жил в Москве скульптор. Вероятно, он был талантлив, но произведения его успехом не пользовались. Состарившись, скульптор решил создать вещь, которая станет его лебединой песней. Его мечтой было вылепить такую совершенную модель, которая могла бы летать одной лишь силой воплощенной в ней мечты о полете. Бред? Он вылепил такую модель. Она покоилась на мраморном основании, и люди недоверчиво спрашивали: “И эта штука летает? Вы пробовали летать на ней?” Скульптор отвечал спокойно, он знал, что не может ошибиться, он верил в свою мечту: “Не может не летать!”
Скульптор умер. Модель снесли на склад. Лишь много лет спустя студенты авиационного института натолкнулись на нее и сказали: а если? Они построили такую же модель из легких пород дерева, и оказалось: летает! Оказалось, что скульптор силой своего воображения предвидел контуры одной из самых совершенных авиационных конструкций…
— Вот, вот, — не очень уверенно начал Одуванчик, но понял, что говорить ему нечего, и рассердился: — В чем же смысл, Олег?
— Смысл? — переспросил Шпаков. — Это предисловие. Притча о мечте. А идея Поздышева мне понравилась. Беда в том, что многие астрофизические задачи теоретически неразрешимы. Может помочь только наблюдение, эксперимент, а в данном случае даже наблюдение ничего не даст… Слишком рано построил скульптор свою модель.
Получил? Нужно учиться, Ряшенцев, делать то, что говорят преподаватели, а не гоняться за пустыми мечтами…
Шпаков ждал меня у выхода, пошел рядом.
— Вижу, вас увлекла идея, — сказал он.
Я пожал плечами. Увлекла — не увлекла, какая разница?
— Да… — неопределенно отозвался Шпаков. Посмотрел на меня искоса: мол, что с тобой говорить, если ты не в силах идти за собственной мечтой? И я не выдержал, рассказал. О трехлетнем безделье, о письме, о том, что появилось наконец желание работать, о своем бессилии. Что я могу сделать?